О том, как живописец Ёсихидэ радовался, глядя на свой горящий дом 3 страница



 

неотступно думала я. Даже ныне я удивляюсь, что в такие минуты была способна так здраво мыслить... Государь всячески утешал меня.

– В нашем мире любовный союз складывается по‑разному, – говорил он, – но наша с тобой связь никогда не прервется... Пусть мы не сможем все ночи проводить вместе, сердце мое все равно будет всегда принадлежать одной тебе безраздельно!

Ночь, короткая, как сон мимолетный, посветлела, ударил рассветный колокол.

– Скоро будет совсем светло... Не стоит смущать людей, оставаясь у тебя слишком долго... – сказал государь, встал и, выходя, промолвил: – Ты, конечно, не слишком опечалена расставанием, но все‑таки встань, хотя бы проводи меня на прощание!..

Я и сама подумала, что и впрямь больше нельзя вести себя так неприветливо, встала и вышла, набросив только легкое одеяние поверх моего ночного платья, насквозь промокшего от слез, потому что я плакала всю ночь напролет.

Полная луна клонилась к западу, на восточной стороне неба протянулись полосками облака. Государь был в теплой одежде зеленого цвета на алой подкладке, в сасинуки с гербами, сверху он набросил светло‑серое одеяние. Странное дело, в это утро его облик почему‑то особенно ярко запечатлелся в моей памяти... «Так вот, стало быть, каков союз женщины и мужчины...» – думала я.

Дайнагон Дзэнсёдзи, мой дядя, в светло‑голубом охотничьем кафтане, подал карету. Из числа придворных государя сопровождал только вельможа Тамэката. Остальная свита состояла из нескольких стражников‑самураев да низших слуг. Когда подали карету, громко запели птицы, как будто нарочно дожидались этой минуты, чтобы возвестить наступление утра; в ближнем храме богини Каннон ударили в колокол, мне казалось – он звучит совсем рядом, на душе было невыразимо грустно. «Из‑за любви государя промокли от слез рукава...» – вспомнились мне строчки «Повести о Гэндзи». Наверное, там написано именно о таких чувствах...

– Проводи меня, ведь мне так грустно расставаться с тобой! – все еще не отъезжая, позвал меня государь. Возможно, он понимал, что творится в моей душе, но я, вся во власти смятенных чувств, продолжала стоять, не двигаясь, а меж тем с каждой минутой становилось светлей, и месяц, сиявший на безоблачном небе, почти совсем побелел. Внезапно государь обнял меня, подхватил на руки, посадил в карету, и она тут же тронулась с места. Точь‑в‑точь как в старинном романе, так неожиданно... «Что со мной будет?» – думала я.

Уж звон колокольный вещает, что близок рассвет. Лишь горечь осталась от печальных снов этой ночи, проведенной в слезах и пенях...

Пока мы ехали, государь твердил мне о любви, обещал любить меня вечно, как будто впервые в жизни похищал женщину. Все это звучало прекрасно, но, по правде сказать, чем дальше мы ехали, тем тяжелее становилось у меня на душе, и, кроме слез, я ничем не могла ему ответить. Наконец мы прибыли во дворец на улице Томикодзи.

Карета въехала в главные ворота Углового дворца.

– Нидзё – совсем еще неразумный ребенок, – выходя из кареты, сказал государь дайнагону Дзэнсёдзи. – Мне было жаль ее покидать, и я привез ее с собой. Хотелось бы, чтобы некоторое время государыня об этом не знала. А ты о ней позаботься! – И с этими словами он удалился в свои покои.

Дворец, к которому я привыкла с младенческих лет, теперь показался мне чужим, незнакомым, мне было страшно, стыдно встречаться с людьми, не хотелось выходить из кареты, я неотступно думала, что со мной теперь будет, а слезы все текли и текли. Внезапно до меня донесся голос отца,– стало быть, он приехал следом за нами, значит, все‑таки тревожится обо мне... Я была глубоко тронута отцовской заботой. Дайнагон Дзэнсёдзи передал отцу слова государя, но отец сказал:

– Нет, напротив, никакого особого обращения не нужно! Пусть все остается по‑старому, пусть она прислуживает ему, как до сих пор. Чем больше делать из всего тайну, тем скорее пойдут слухи и пересуды! – Затем послышались шаги: отец вышел.

«В самом деле, отец прав... Что меня теперь ждет?» – подумала я, и снова горестно сжалось сердце, я места себе не находила от снедавшей меня тревоги, но в это время ко мне опять вошел государь, снова зазвучали слова о вечной, неугасимой любви, и мало‑помалу я успокоилась. «Такова уж, видно, моя судьба, наверное, этот союз уготован мне еще в прошлой жизни, а стало быть, неизбежен...» – решила я.

Так прошло не менее десяти дней. Государь проводил со мной ночь за ночью, и мне самой было странно, отчего в моем сердце все еще живет образ того, кто написал мне:

 

«О, если к другому

склонишься ты сердцем, то знай...»

 

Мой отец, дайнагон, считал, что теперь мне не следует жить во дворце, как раньше, и я в конце концов оставила придворную службу. Мне было там грустно, я не смела по‑прежнему открыто смотреть людям в лицо и под предлогом болезни возвратилась домой. Вскоре от государя пришло ласковое письмо.

«Я привык, чтобы ты всегда была рядом, – писал он, – мне кажется, прошла уже целая вечность с тех пор, как мы расстались. Поскорей возвращайся!» Письмо заканчивалось стихотворением:

 

«Вспоминая меня,

ты в разлуке не станешь томиться.

Рассказать бы тебе,

сколько слез я пролил украдкой,

рукава одежд увлажняя!..»

 

Еще недавно письмо государя внушало мне отвращение, а теперь я с нетерпением ждала от него послания, тотчас прочитала, и сердце забилось радостью. Я ответила:

 

«Ах, едва ли по мне

слезы вы проливаете ночью –

но при вести такой

я сама слезами печали

увлажнила рукав атласный...»

 

Вскоре после этого я вернулась во дворец, теперь уже без особых волнений, но на душе было тревожно. И в самом деле – очень скоро злые языки принялись судачить на мой счет:

– Дайнагон Масатада недаром носился со своей Нидзё, недаром дорожил ею, словно невесть какой драгоценностью... Прислал ее во дворец с такими почестями, будто она – младшая государыня...[224] Как он о ней заботится!

Злобные намеки сделали свое дело: государыня с каждым днем относилась ко мне все хуже, а у меня на душе становилось все тревожней и холоднее. Моя связь с государем продолжалась, он по‑прежнему относился ко мне с любовью, но мне было грустно, когда он долго не звал меня. Конечно, я не могла пожаловаться, как многие другие женщины во дворце, что государь вовсе забыл меня, он часто проводил со мной ночи, но всякий раз, когда мне приходилось провожать к нему какую‑нибудь даму из свиты, я с болью сознавала, что, однажды вступив на путь любви, нужно быть готовой к страданиям. И все‑таки, думалось мне, кто знает,– может быть, когда‑нибудь я буду вспоминать это время, полное тяжких переживаний, как самые счастливые дни моей жизни...

 

По прошествии лет

на тяготы бренного мира

я иначе взгляну –

ведь недаром дороги сердцу

все печали, все горести жизни...

 

Так жила я, дни сменялись ночами, а меж тем уже наступила осень...

<...> Мне было всего два года, когда умерла моя мать, я была слишком мала, ничего не разумела, ее смерть прошла для меня незаметно. Миновало пятнадцать лет с тех пор, как на сорок первый день после моего рождения отец впервые взял меня на руки, и все эти годы, каждое утро, глядясь в зеркало, я радовалась: «Я жива благодаря отцу!» Каждый вечер, ложась спать, я с благодарностью думала об отце. Он дал мне жизнь, высокое положение, благодеяния его были превыше горы Сумэру[225], он бережно пестовал меня, его любовь, заменившая мне материнскую ласку, была глубже четырех океанов, окружающих нашу землю...[226] «Нет, никогда не смогу я в полной мере отплатить отцу за заботу и ласку!» – всегда думала я. Слова, с которыми он обращался ко мне при жизни, глубоко врезались в память, мне не забыть его поучений... Я охотно отдала бы жизнь взамен его жизни, но и этого было бы недостаточно, чтобы отплатить за все добро, которое я от него видела!

Мне хотелось неотлучно находиться при покойном отце, не отрываясь глядеть на его изменившийся облик, но, увы, это было невозможно, вечером четвертого дня покойника отправили для сожжения на гору Кагурагаока, и тело его обратилось в бесплотный дым. «Ах, если бы существовала дорога, по которой я могла бы уйти с ним вместе!» – думала я. Возвращаясь домой, я уносила с собой лишь память о нем да мокрые от слез рукава.

При виде пустой комнаты, где уже никогда не будет отца, я с тоской и любовью вспоминала его таким, каким видела лишь вчера, и горевала, что отныне смогу встретиться с ним только во сне. Даже в последние мгновения перед кончиной он все еще наставлял меня. Одно за другим всплывали в моей памяти воспоминания... Никакими словами не выразить мое горе!

 

О горькие слезы!

Вы в лоно реки Трех быстрин[227]

вольетесь потоком –

и, быть может, вновь мне предстанет

тень его, незабвенный образ!

 

Вечером пятого дня пришел Накацуна в глубоком трауре, в одежде черной, как у монаха. Недаром он облачился в столь черные одеяния. «Если бы отец стал министром, Накацуна смог бы получить следующий, четвертый придворный ранг! – подумала я. – А теперь рухнули его упования...» И опять мучительно сжалось сердце.

– Я иду на могилу... Не нужно ли что передать? – спросил он. Никто не мог бы удержаться от слез, увидев, как он горюет.

В первый день Семидневья – это было девятого числа – моя мачеха и с нею две служанки и двое самураев приняли монашество. Позвали преподобного настоятеля храма Ясака, и он, провозглашая молитву «В трех мирах круговращенье...», обрил им головы. Я испытывала и грусть, и зависть, наблюдая этот обряд. Мне тоже хотелось бы вступить на праведный путь, но для меня это было невозможно, ведь я была в тягости, нужно было продолжать жить в миру, горюя и плача. Тридцать седьмой день траура опять отметили особым богослужением, в этот день государь прислал мне письмо, полное нежных, ласковых слов соболезнования. Его посланцы приезжали чуть ли не каждый день или через день. «Ах, если б покойный отец видел это, как бы он радовался!» – думала я, и на душе у меня становилось еще тяжелее.

Как раз в это время внезапно скончалась супруга микадо, госпожа Кёгоку‑но‑Нёин, дочь министра Санэо Тоин. Император любил ее чрезвычайно, мало того – рожденный ею принц был объявлен наследником; окруженная всеобщим почетом, она была еще совсем молода. Все очень ее жалели. Она прихварывала давно – ее преследовал чей‑то злой дух[228]. Нынешнему недугу не придали особого значения, посчитав обычным недомоганием, и вдруг весть о внезапной смерти повергла всех в неописуемое смятение. Мне, недавно потерявшей отца, было особенно понятно горе ее отца‑министра, отчаяние супруга‑императора.

На пятьдесят седьмой день со смерти отца государь прислал мне хрустальные четки, привязанные к цветку шафрана, изготовленному из золота и серебра, чтобы я поднесла этот дар священнику, служившему заупокойные службы. К цветку был прикреплен лист бумаги со стихами:

 

«В осеннюю пору

всегда выпадает роса,

рукав увлажняя,–

но сегодня много обильней

россыпь росная на одеждах...»

 

Покойный отец всегда так дорожил посланиями государя... Я ответила: «Благодарю вас. Отец тоже, конечно, бесконечно рад на том свете!» – и закончила стихотворением:

 

«О, пойми же меня!

Ведь рукав, что и так уже влажен

от осенней росы,

ныне весь до нитки промокнет –

слезы скорби я лью в разлуке...»

 

Настала осень; просыпаясь посреди долгой осенней ночи, я прислушивалась к унылому постукиванию деревянных вальков[229], долетавшему в тишине к моему изголовью, и, внимая этим печальным звукам, тосковала по покойному отцу, увлажняя слезами одинокое ложе.

В то печальное утро, когда скончался отец, все обитатели дворца, начиная с самого государя, посетили нашу усадьбу или прислали письма с выражением соболезнования. Не счел нужным явиться, вопреки принятому в мире обычаю, только дайнагон Мототоно.

 

В середине девятой луны, озаренный ярким лунным сиянием, меня навестил Акэбоно, Снежный Рассвет.

После смерти отца он чуть ли не каждый день справлялся обо мне, тревожился о моем самочувствии.

По случаю кончины государя Го‑Саги весь мир погрузился в скорбь, он тоже надел одежду темных тонов, и грустно мне было видеть, что платье на нем такое же мрачное, как мое. Я приняла его в покое на южной стороне дома, это был близкий мне человек, с ним можно было говорить без посредников. Полные грусти, мы беседовали о прошлом и настоящем.

– Нынешний год особенно несчастливый, так много горестных событий пришлось пережить нам, что рукава не успевали просохнуть, – говорил он. Всю ночь мы провели за беседой, то плакали, то смеялись, и вот уже колокол в ближнем храме возвестил наступление утра. Долго длятся осенние ночи, но иной раз пролетают поистине слишком быстро... Мне казалось, мы еще не наговорились вдосталь, а уж запели птички...

– Люди, пожалуй, подивились бы столь целомудренному ночному свиданию... – сказал он мне на прощание, а я жалела, что приходится расставаться. Он уже уселся в карету, когда я послала служанку передать ему стихи:

 

«Простившись с отцом,

вкусила я горечь разлуки –

и вновь поутру

довелось мне прозрачной росою

окропить рукава на прощанье...»

 

Он ответил тоже стихами:

 

«Ужель обо мне

горюешь, расстаться не в силах?

Но нет, о другом

скорбишь, обливаясь слезами, –

о том, кто ушел безвозвратно!..»

 

Да, мое изголовье не лелеяло память об этой встрече; смутная печаль томила мне душу, я целый день размышляла об этом ночном свидании, как вдруг увидела – у главных ворот стоит какой‑то самурай в коричневом охотничьем кафтане, с ларцом для писем в руках. Это был его посланец. Нежное, ласковое письмо заканчивалось стихотворением:

 

«На тайном свиданье

безгрешным застигнуты сном,

мы ночь скоротали.

Ужели нас люди осудят

и скажут: „В росе их одежды!"»

 

В те дни все мои чувства были обострены, даже этот невинный обмен стихами глубоко запал в душу. Со своей стороны, я тоже написала ему ласковое послание, закончив его стихами:

 

«Осенней росою

покрыты в предутренний час

деревья и травы –

и кто нас осудит, заметив

росу, что рукав окропила?..»

 

<...> В двенадцатую луну, по заведенному обычаю, все во дворце очень заняты – служат молебны, непрерывно происходят богослужения; я тоже намеревалась отслужить дома молебен, когда совсем неожиданно Акэбоно снова отважился навестить меня при свете невеселой зимней луны. Всю ночь длилось наше свидание. «Утро настанет еще не скоро, это кричат ночные птицы...» – думала я. Увы, я ошиблась; возвещая близкий рассвет, запели птички, незаметно наступило утро, стало совсем светло. «Теперь возвращаться опасно!» – сказал он и остался у меня в комнате. Мы проводили время вдвоем, мне было страшно, а в это время принесли письмо государя, больше чем обычно полное ласковых слов любви. Письмо заканчивалось стихотворением:

 

«Мне в безлунную ночь,

что чернее, чем ягоды тута,

отчего‑то во сне

вдруг привиделось, будто к чужому

твой рукав на ложе прижался...»

 

Сердце у меня упало, я терзалась тревогой, что и как он видел во сне, но что мне оставалось ответить?

 

«От тебя вдалеке,

что ни ночь, подстилаю печально

в изголовье рукав.

Лишь сиянье луны со мною

одинокое делит ложе...» –

 

написала я, сама содрогаясь от собственной дерзости, но, как бы то ни было, отделалась пристойным ответом.

Сегодняшний день мы спокойно провели вместе, а меж тем все служанки в родовой усадьбе и все живущие по соседству уже знали о нашей любви. Так я жила, невыносимо страдая в душе и не находя себе никаких оправданий... Той же ночью мне приснилось, будто Акэбоно преподнес мне подарок – серебряную бутылочку с ароматическим маслом, поданную на веере, украшенном изображением сосны. Мне снилось, будто я беру у него сосуд и прячу за пазуху... Удивленная, я проснулась, и как раз в этот миг зазвонил колокол в храме Каннон, возвещая утро. «Какой странный сон!» – подумала я, а он, спавший со мною рядом, рассказал мне потом, что видел точно такой же сон. «Что сие означает?» – не могла надивиться я...

<...> Меж тем маленький принц, родившийся у меня в минувшем году, бережно воспитывался в доме дайнагона Дзэнсёдзи, моего дяди, но вдруг я услышала, что он болен, и поняла: ребенку не суждено поправиться, это кара, ниспосланная за то, что я так грешна... Помнится, в конце первой декады десятой луны, когда непрерывно струился холодный осенний дождь, я узнала, что его уже нет на свете, – исчез, как капля росы... Мысленно я уже готовилась к этому, и все‑таки эта весть потрясла меня неожиданностью, не описать, что творилось в моей душе! Пережить собственное дитя – что может быть тяжелее? Это та «боль разлуки с дорогими твоему сердцу», о которой говорится в священных сутрах, и вся эта боль, казалось, выпала только на мою долю. В младенчестве я потеряла мать, когда выросла – лишилась отца, и вот снова льются слезы, увлажняя рукав, и некому поведать мою скорбь. И это еще не все: я привязалась сердцем к Акэбоно, так горестно было мне расставаться с ним по утрам, когда он уходил. Проводив его и снова ложась в постель, я проливала горькие слезы, а вечерами в тоске ждала, когда снова его увижу, и плач мой сливался со звоном колокола, возвещавшего полночь. Когда же мы наконец встречались, наступали новые муки – тревога, как бы люди не проведали о наших свиданиях. Возвращаясь из дворца домой, я тосковала по государю, а живя во дворце, снова терзалась сердцем, если ночь за ночью он призывал к себе других женщин, и горевала, как бы не угасла его любовь, – такова была моя жизнь.

Так уж повелось в нашем мире, что каждый день, каждая ночь приносит новые муки; говорят, будто страдания неисчислимы, но мне казалось, будто вся горесть мира выпала только на мою долю, и невольно все чаще думалось: лучше всего удалиться от мира, от любви и благодеяний государя и вступить на путь Будды...

<...> В тот же день, вечером, к государю явился посланец от государыни. Оказалось, ему было велено передать: «Нидзё ведет себя как нельзя более вызывающе, поэтому государыня запретила ей бывать при ее дворе, однако государь чересчур снисходителен к этой недостойной особе и благоволит к ней по‑прежнему... Вот и на сей раз, как слышно, госпожа Нидзё ехала в одной карете с государем, в тройном нарядном платье, так что люди говорили: „Ни дать ни взять, выезд государыни, да и только!" Такая дерзость – оскорбление для моего достоинства, прошу отпустить меня – я уйду от мира, затворюсь в Фусими или где‑нибудь в другом месте!»

Государь ответил:

«Все, что вы велели передать мне, я выслушал. Сейчас не стоит снова заводить речь о Нидзё. Ее мать, покойная Дайнагон‑носкэ, в свое время служила мне днем и ночью, и я любил ее больше всех моих приближенных. Мне хотелось, чтобы она вечно оставалась со мною, но – увы – она покинула этот мир. Умирая, она обратилась ко мне, сказав: „Позвольте моей дочери служить вам, считайте ее живой памятью обо мне!" – и я обещал ей исполнить ее желание. Но и это еще не все – о том же просил меня перед смертью отец Нидзё, покойный дайнагон Масатада. Недаром сказано: „Государь лишь тогда государь, когда поступает в соответствии со стремлениями подданных; подданный лишь тогда становится подданным, когда живет благодеяниями своего государя!" Я охотно ответил согласием на просьбу, с которой в смертный час обратился ко мне дайнагон Масатада, а он, в свою очередь, сказал: „Больше мне не о чем мечтать на этом свете!" – и с этими словами скончался. Слово, однажды данное, нельзя возвратить назад! Масатада с женой, несомненно, следят за нашими поступками даже с того света из поросшей травой могилы. И пока за Нидзё нет никакой вины, как же я могу прогнать ее, обречь на скитания, лишить приюта?


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 91;