Необъяснимое явление 15 страница



Но все же в основе своей он был теоретиком, наблюдателем и созерцателем. Эти качества хорошо уживались в многогранном существе этой замечательной личности. В самом деле, между наблюдением и созерцанием лежит, казалось бы, непроходимая пропасть. Но через пропасть можно перебросить мост и сблизить их. Константин Эдуардович умел наблюдать и активно созерцать, и первое состояние переходило во второе, а второе в первое. Наблюдая за полетом птицы или бабочки, он часами просиживал где-нибудь на зеленом бугорке около Оки или в тени знаменитого калужского бора и от наблюдения за аэродинамикой полета невольно переходил К созерцанию великого богатства красок и светотеней среднерусской полосы и уже не думал ни о чем, только предавался созерцанию природы. Любовался он ею со всем пылом, какой может навсегда сохранить на самом высоком уровне душа человека. Летом, часто заходя к Константину Эдуардовичу и узнав, что он пошел или поехал на велосипеде по направлению к бору, я заставал его за этим активным созерцанием. Он сидел на каком-либо пеньке или на бугорке и любовался открывавшимися перед ним пейзажами.

— Здравствуйте, Константин Эдуардович, размышляете?

— Добрый день. Не размышляю, а просто любуюсь. Да и можно ли размышлять в такой обстановке? Не хватит никакого объема мысли перед этим чудом.

Из рассказов о себе Константин Эдуардович особенно любил один, в котором речь шла о калужском чиновнике, возмечтавшем обессмертить свое имя с помощью К. Э. Циолковского.

Особенно весело смеялся Константин Эдуардович, рассказывая о неоднократных посещениях его неким Фаддеем Титовичем, который считал себя меценатом, знатоком всех анекдотов в мире и готов был горой стоять за передовую науку, так по крайней мере ему самому казалось.

— Каждому хочется, — говорил Константин Эдуардович, — обессмертить свое имя, вопрос состоит лишь в том: как? Не имея никаких данных к бессмертию, Фаддей Титович решил, что, присоединясь ко мне, он обессмертит свое имя в веках. Он жестоко ошибался, тем не менее предложил даже издавать некоторые мои труды за его счет, но я отказался от этой сделки, так как мне пришлось бы либо посвящать ему эти труды, либо рассыпаться и благодарностях, либо просить предисловия за его подписью. Все они три возможности его устраивали бы, но не меня. Этот чиновный тип, прямо вылезший из пьес Островского на Коровинскую улицу, был мне глубоко антипатичен, хотя я должен сказать, что кое-чем ему безусловно обязан. А обязан я ему тем, что, во-первых, он увеличил мое жалованье на двенадцать рублей в месяц и около моего дома перестали околачиваться субъекты в рыжих пальто облезлых котелках, что особенно было заметно в 1914-1915 годах. Эта публика около моего дома устраивала дежурства шпиков, что меня выводило из равновесия. Фаддею Титовичу удалось перенесли «пост» на другое место, для меня незаметное.

Фаддей Титович был достаточно толст и имел основательное брюшко. Маленькие хитрые глазки его утопали в жирных складках и казались бусинками, когда он смеялся. Ни властолюбие, ни льстивость не покидали его и проявлялись при всяком удобном случае. Несмотря на разговорчивость, он был осторожен в речах и весьма искушен во всяких хитросплетениях. С ним приходилось держать ухо востро. Когда-то он занимал в Петербурге видное положение в канцелярии генералгубернатора в качестве преуспевающего чиновника для особых поручений, но вскоре явная бесталанность решила его судьбу: как футбольный мяч, он вылетел из столицы и очутился в Калуге. Это было для него большим ударом. Он так привык видеть себя наравне с другими крупными чиновниками, что столь глубокое падение было для него непереносимо. «Отравлен я, батенька, Петербургом, и теперь ничто мне не мило. Может быть, я дослужился бы до министра, наверняка дослужился бы, да вот ведь не вышло. А если бы дослужился, что б я для вас, Константин Эдуардович, сделал бы: построил бы вам лабораторию или институт, и катались бы вы у меня как сыр в масле! — часто говорил Фаддей Титович.— А теперь мы обречены с вами на бездействие».

— А ведь я шел уверенно вверх. Да, вверх,, но сорвалось. Прав был один французский писатель, который говорил: «Дети мои, пока человек в составе министерства, преклоняйтесь перед ним. Падет — помогайте тащить его на свалку. Министр — это нечто вроде божества. Он сияет, и вокруг его головы — сверкающий нимб...» Жизнь — это чередование всевозможных комбинаций, их нужно изучать, изучать прилежно, чтобы оставаться в выгодном положении. А я вот многого не учел... И вот, увы, я здесь. А теперь уже поздно. Меня обогнали и... забыли!

Утраченная атмосфера петербургской канцелярии с ароматным дымом гаванских сигар, несбывшаяся мечта о посте губернатора или даже министра, грудь в орденах и звездах долгие годы владели Фаддеем Титовичем и не давали ему покоя ни днем, ни ночью, особенно при бессоннице. Он любил возвращаться к годам своей петербургской молодости и не раз докучал различными рассказами о своем тогдашнем времяпрепровождении и без того усталому Константину Эдуардовичу.

Прощались ему эти рассказы за то, что рассказчик он был отличный, хот» каждый раз, забывая мелочи, рассказывал одно и то же по-разному, иначе говоря, ловко придумывая детали. Но так как это повторялось очень часто, то даже доверчивые люди перестали ему верить. «Опять идет старый вральман! — кричали снизу Константину Эдуардовичу.— Чай, что ли, ставить?» Приходилось принимать «старого вральмана» и угощать чаем и вареньем и потом до полуночи выслушивать его сетования о людской несправедливости. И, прощаясь, всякий раз говорил Константину Эдуардовичу: «Дорогой мой, мне очень хотелось бы вам помочь, давайте придумаем что-нибудь такое необычайное и издадим, издадим роскошно, в цветной обложке или в переплете под шагренью. Подумайте хорошенько, дело будет выигрышное и для вас, и для меня».

К. Э. Циолковский качал головой: дескать, нет, не надо... Фаддей Титович уходил, понуря голову, и досадовал: «Чего это Константин Эдуардович артачится? А издать что-либо даже с Циолковским (черт, мол, с ним) было бы неплохо. То-то я утер бы нос моим однокашникам, их превосходительствам, разослав «свою» книжку. Это было бы неплохо, совсем неплохо! Ведь надо же после себя память оставить хотя бы в Публичной библиотеке... Там ведь «обязательный» экземпляр должен храниться века».

И представлялось Фаддею Титовичу, что через сто или более лет тянется по Невскому длинная очередь в Публичную библиотеку за «его книгой», опубликованной «иждивением автора» в 1912 году в городе Калуге. При этом видении он махал рукой и говорил: «Эх ты, дуралей, даже до действительного статского дослужиться не мог. Где тебе думать о вечности! Лавуазье! Менделеев! Несбыточная, жалкая мечта!»

Чьи только ноги не переступали порог дома по Коровинской улице, в котором жил К. Э. Циолковский!..

— Таких людей, говорил Константин Эдуардович,— которые хотят «сделать» себе имя на моих работах, становится все больше и больше. Я не отвергаю их, переписываюсь с ними. Среди них есть неплохие, симпатичные люди, но большинство — «дельцы», с чутьем и повадками шакалов. Они пишут мне о великом значении моих работ для человечества, а сами хотят иметь на этом барыш. Не симпатичны они мне, и я нередко отвечаю им отповедью. Мне иногда предлагают «соавторство», но написать статьи должен я сам, а они берутся их «устроить» в какой-либо журнал или газету. Спасибо! Спасибо, мои благодетели!

Под скромной внешностью учителя, тихого и доброго человека, скрывался громокипящий дух, безудержный полет творящей, созидающей и проводящей мысли, опередившей своих современников и потому непризнанной вплоть до старости! Он умел дерзать. Не имея ни чинов, ни орденов, ни научных званий, ни ученых степеней, он был значительнее и выше многих своих современников, которые в него бросали камни... Какой злой огонь одним только своим видом раздувал он в сердцах фарисеев! Они шипели, как змеи, фыркали, как дикие кошки, хрюкали, как свиньи... люди в мундирах и сюртуках уподоблялись стаду диких и злых зверей при одном только его имени! Оно вызывало негодование и улюлюканье, презрение и брезгливость... Каждый реагировал на имя Циолковского по-своему.

Ученые — протестовали и негодовали, ибо считали Константина Эдуардовича своим антиподом и одновременно завидовали богатству его идей, богатству его фантазии. Десятки тысяч математиков и физиков знали математику и физику лучше и в несравненно больших объемах, чем он, но они не оставили в области своих знаний даже малейшего следа. А Константин Эдуардович — оставил: число Циолковского, задача Циолковского, формула Циолковского! Это (тогда еще в скрытом, рудиментарном виде) чувствовало лишь небольшое число людей, живших в России. Теперь, после космических приборов — ракет, спутников, автоматических станций, кратер Циолковского на Луне чувствует весь мир. Редко случается, когда на долю человека выпадает такая огромная мировая посмертная слава. Научный подвиг Циолковского получил достойную справедливую оценку.

Он умел дерзать, этот скромный калужский учитель, который во время своей жизни не раз серьезно думал о том, как бы сделаться невидимкой, существовать, никому не попадаясь на глаза, жить, но исчезнуть долой с глаз всех этих баловней судьбы и бездарных чиновников, а не ученых, мнящих о себе бог знает что и ненавидящих его только за то, что он умел дерзать.

А он умел дерзать еще смолоду.

Всякое его движение вызывало бурю негодования и насмешек. Появление на улице — хохот мальчишек и косые взгляды взрослых, появление в общественном месте — шепот и смешки в кулак: «Вот там стоит Циолковский, покоритель воздуха и даже Вселенной. Он хочет послать ракету на Луну и на Марс. Но пока этот бездельник посылает свою семью по миру! Не хочет работать, как мы все! Жалкий фантазер... без копейки в кармане!»

Да, в те времена «копейки в кармане» рассматривались как предел человеческого благополучия и счастья! Мало кто представлял себе, что существуют более высокие моральные классификации благополучия и счастья. Но Циолковский это знал очень крепко. Жалких крох, которые он получал от преподавательской деятельности, ему и семье хватало, чтобы жить, скромно одеваться и периодически издавать за свой счет тоненькие брошюрки с изложением своих идей. Для Циолковского ознакомление нескольких сот человек с его идеями с помощью печати было верхом человеческого счастья. Да и что мы знали бы о Циолковском, если бы не эти тоненькие брошюры — единственное благо, которое мог ему предоставить прежний общественный строй? Поместить статью в солидных научных органах во все времена было чрезвычайно трудным делом. Только признанные, дипломированные ученые, люди с именем, украшенные орденами, могли печатать свои произведения без особых ограничений и неприятностей. Эти «солидные научные органы» в России имели строго определенный круг поставщиков макулатуры, и проникнуть через этот плотный кордон молодому талантливому ученому или тем более недипломированному и недекорированному гению было просто невозможно. Научная пресса была на откупе у официально признанных посредственностей, которые могли печатать любые благоглупости, и это не вызывало общественного негодования. Наоборот, толстые научные журналы пользовались всеобщим уважением, и простым смертным было внушено, что эти толстые книги почти одухотворенные существа и что с ними следует обращаться, как с живыми человеческими существами. Они украшали полки университетских и академических библиотек и оставались иногда нераскрытыми и неразрезанными в течение целых десятилетий. Поистине, легче было верблюду пройти через игольное ушко, чем таланту или гению опубликовать статью в университетской или академической прессе.

Что же оставалось делать человеку, проникшему дальше в науку, чем его учителя, и увидевшему новые горизонты? Искать мецената, который мог бы отпустить средства на издание его работ, опубликовать за границей, где в некоторых странах ценят новые идеи и поддерживают новые открытия, или в виде тоненькой брошюры в четыре или шесть страниц отпечатать за свой счет? Но, увы, последнее было по большей части слишком дорого. К. Э. Циолковский с некоторых пор пришел к твердому убеждению о том, что новые идеи следует печатать за свой счет, как бы это трудно ни было!

— Враги стерегут меня за каждым углом, — жаловался мне К. Э. Циолковский, — поэтому всегда радуешься друзьям. Достаточно бывает издать маленькую брошюру, допустим по вопросам цельнометаллического дирижабля или ракеты, как начинается улюлюканье. Прежде всего меня принимаются клевать наши калужские знатоки: «Зачем это вы, Константин Эдуардович, опять опубликовали брошюру по такому сложному вопросу, что даже наши корифеи не могут в нем хорошо разобраться, разве что... один Жуковский!» Затем идут другие нравоучения. Мне пишут из Москвы, Киева, Одессы, и все мои корреспонденты мне от души соболезнуют: зачем это я, такой-сякой, немазаный, снова подвергаю себя риску быть осмеянным или оклеветанным... по своей неосторожности? «Надо быть осторожным в своих сочинениях,— пишут мне,— не вызывать негодования специалистов, не дразнить их своими идеями и не лезть на рожон». Один из соболезнующих мне написал нечто в таком роде: «Ах, Константин Эдуардович, зачем вы волнуете умы ученых своими калужскими выдумками? Уже много лет вы занимаетесь таким делом, которое вас до добра не доведет. Свихнетесь вы, совсем свихнетесь, раздумывая о том, какую ракету послать на Луну. Стоит ли рисковать положением в обществе?..»

Мы с К. Э. Циолковским от души смеялись над такого рода дружелюбными предупреждениями.

— Так мне пишут и писали друзья или люди незлые, — продолжал Константин Эдуардович. — Враги пишут мне редко, но зато они пишут в редакции журналов, когда те, по крайней неосторожности, помещают мои статьи. Иногда эти редакции в копиях пересылают мне отзывы моих противников, правда без особых комментариев. Обычно я рву эти бумажки, чтобы не накапливать в своем архиве зла. Ведь возможно, что когда-нибудь развернешь такую гадость и тупость, прочтешь и испортишь себе настроение. Лучше забывать человеческое зло, чем помнить о нем или сохранять его в виде концентрата. Спрашивается: для чего? Кому оно будет нужно?

Тут я не соглашался с Константином Эдуардовичем и возражал ему:

— Возвращаться к злу или помнить зло не надо. С этим я согласен. Но коллекционировать его надо для истории вопроса, для истории борьбы за ваши идеи. Ведь потомки, которые будут летать на космических кораблях, скажут: «Циолковский катался как сыр в масле всю жизнь, он ни в чем не нуждался, все имел, жил, как падишах, султан или магараджа, и плевал на весь мир! Но ведь это будет неверно, Константин Эдуардович! Вас клевали, травили, унижали, издевались над вами, вас считали умалишенным, маньяком, беспочвенным фантазером и т. д. Надо же, чтобы люди знали о вас правду — ту святую правду, с какими трудностями вам все это давалось, через какие унижения вы прошли, в каких чистилищах и в каких адах вы побывали. Люди должны знать об этом, и они будут знать,— говорил я, крепко пожимая ему руку, надеясь, что мне в будущем удастся предать бумаге воспоминания о Константине Эдуардовиче. Я рад, что мое давнишнее желание поделиться с читателями воспоминаниями о К. Э. Циолковском сбывается, и я пишу о нем свободно и легко.

Да, отвращение к злу прошло красной нитью через всю многотрудную жизнь великого космонавта. Ни в каких формах и видах он не признавал и не выносил зла и всегда нейтрализовал его своим благодушием, любовью к человеку. Он уничтожал озлобленные, несправедливые отзывы, письма с издевками, заглушал в себе это плохое чувство, если оно когда-либо появлялось в нем, своим прекраснодушием и сердечной теплотой. Он не хотел возвращаться к злым чувствам других людей, чтобы самому не коснуться зла, не испачкать своей светозарной, простой и чистой души этим злом, которое он считал убийственным, страшным, как чума. Единственное в мире, чего он боялся, — это зло во всех его формах и видах. И ему удавалось возвыситься до такого состояния, при котором зло не могло коснуться его. Это был высший предел бытия человека, когда зло уже не нарушает его покой.

— Самое отвратительное, — сказал мне однажды К. Э. Циолковский, — что мне удалось подметить в характере некоторых, так называемых интеллигентов — учителей, инженеров, врачей, художников,— это пренебрежение к своему же брату интеллигенту, плевание на него «с высоты полета» и ничем не заслуженное и ничем не оправданное чувство превосходства, которое охватывает многих наших интеллигентов при их соприкосновении со мной (ведь я могу говорить только то, что лично пережил и перечувствовал). Ко мне заходят многие интеллигенты: «Разрешите представиться. Счастлив познакомиться. Весьма заинтересован вашими успехами в области науки и т. д.». Я, конечно, приглашаю такого интеллигента к себе наверх, веду с ним беседу, рассказываю. Он больше молчит, прислушивается, не спорит, а почему не спорит, не ясно: либо ничего не понимает, либо из вежливости, затем, поблагодарив за аудиенцию, уходит. Казалось бы, человек воспитанный, вежливый, любознательный. Ан нет, он не более как лазутчик, приходивший пронюхать, что я тут делаю, не изготовляю ли бомбы для губернатора, нет ли у меня подпольной типографии и не висят ли на стене у меня портреты Лассаля и Маркса. Оказывается, что некоторые из посещавших меня российских интеллигентов так или иначе были связаны с охранкой и меньше всего интересовались наукой. Конечно, не все интеллигенты были связаны с охранкой, избави бог так думать, но бывают и такие. Те, которые связаны с охранкой, по крайней мере молчат. Те, которые не связаны, начинают распускать компрометирующие слухи о том, что я в ссоре с женой и детьми, что я ничего путного не написал, что я создаю беспочвенные фантазии и, наконец, что я свихнувшийся человек и, возможно, пьянствую по ночам.

И такое мне приходилось выслушивать. Соседние «дамы» тайком от меня приходили посочувствовать моей жене, плакали на ее груди и несли такую околесицу, что у жены не хватало слов, чтобы все это опровергать.

Случилось однажды и так. Пришел ко мне мужчина интеллигентного вида и представился, назвал свою фамилию, которая оказалась русской и легко запоминаемой, и пустился со мною в разговор, спрашивал о том о сем, как я живу, как работаю, действительно ли хочу строить ракету для полетов на Луну, заглянул в мои рукописи, лежавшие на столе, внимательно осмотрел модели металлических дирижаблей и их детали и задал мне как бы невзначай ряд вопросов такого примерно рода: «Константин Эдуардович, а сколько будет восемью пять?» Я, смеясь, ответил: «Сорок!» Тогда он подмигнул мне и сказал: «А сколько будет пятью восемь?» При этом вопросе меня как бы осенило: да это врач-психиатр, и я нарочно ответил с расстановкой: «Пятью восемь — это совсем другое дело, чем восемью пять. Это можно решить только с помощью медицины».

Тут мой собеседник вытаращил на меня глаза и испуганно сказал: «Что вы, что вы, Константин Эдуардович, ведь я же пошутил, я не хотел...»

— И я пошутил, доктор, и я не хотел, да так вышло. Будем считать, что обследование психически ненормального Циолковского окончено. Не так ли? «Будем считать, — извиняющимся тоном сказал он, — что вы здоровы и вы поймали меня, как мышонка. Не сердитесь на меня, меня направило к вам одно очень влиятельное лицо, и я не мог ослушаться!»

— Так кончилось посещение меня этим интеллигентом. Хорошо, что он оказался порядочным человеком и не запрятал меня в сумасшедший дом. И на том спасибо...

Я всегда замечал, — закончил рассказ Константин Эдуардович, — что калужане отличаются особенной чувствительностью ко всему, что творится в их городе, особенно если эти явления несколько необычны. Моя персона на смердяковском фоне нашего города была, конечно, заметнее других персон и особ, которые отличались от прочих своими титулами, воинскими званиями и орденами.

Я могу вместе с К. Э. Циолковским подтвердить, что, например, весь город знал, что генерал Б. в отставке имеет орден святого Станислава I степени со звездой и лентой, а директор казенного реального училища — статский советник А. — имеет в Москве родственника, профессора физики Московского университета. Важность в походке и движениях почтенной супруги статского советника калужане объясняли столь высокими родственными связями. Она служила для всех сугубо провинциальных дам зрелого возраста примером, и о ней говорили: «Вот это — дама! Королева!»

Необычайными по количеству и экзотике знаниями в этом отношении обладал один из наших общих знакомых, директор исторического музея, Дома Марины Мнишек, потомок французских графов К. К. дю Мэн. Этот тщедушный низкорослый человек представлял собой передвижную энциклопедию истории города Калуги, и знания его в этой области были не только безграничными, но и глубокими. У этого старичка был видный соперник — историк Дмитрий Иванович Малинин, человек мощного телосложения с окладистой черной бородой — «семафор», как его именовали ученики. Квартира, в которой он жил, была сверху донизу завалена рукописями, ибо он готовил к печати многотомный труд по истории Калуги. Внезапная смерть остановила его кипучую деятельность. Калужане говорили по этому поводу: «Из Малинина вышло бы два дю Мэна, да не вышло ни одного».

Оба калужских историографа — дю Мэн и Малинин — также интересовались К. Э. Циолковским — первый дружелюбно, второй — враждебно, ибо последний считал, что необычайная гармония тишины, разлитая по городу Калуге и ее окрестностям, нарушается существованием «пришлого» из Вятки или Ижевска «индивида», каким является К. Э. Циолковский. Работы последнего он считал блажью и, по-видимому, удивлялся, что власти могут столь долго переносить существование «элемента», нарушающего предустановленное совершенство. Спорить с ним было невозможно, ибо он утверждал, что все зло, кипящее и бушующее в человечестве, зависит от ложного развития «умозрительных наук», к которым он причислял физику, химию и особенно математику. Он открыто враждовал с преподавателями математики и считал, что они незаслуженно едят хлеб. «История,— говорил он,— антагонист математике и никогда не подчинится ее мертвым формулам. Единственная область человеческого знания — история — всегда останется свободной от вмешательства математики».

Д. И. Малинин был убежден в своей правоте, и спорить с ним было невозможно. В 1924 году он напечатал ругательную рецензию об одном моем исследовании, и К. Э. Циолковский тут же опубликовал другую рецензию, противоположную первой, весьма положительного характера, о той же работе, ссылаясь на известное ему положительное мнение о моих, работах академика П. П. Лазарева. Прочитав в газете ругательную заметку Д. И. Малинина, К. Э. Циолковский утром того же дня прислал мне с дочерью Любовью Константиновной утешающую записку, фотокопия которой у меня сохранилась.

Но шли годы, и жизненный опыт помог Д. И. Малинину разобраться во многом. Незадолго до смерти он решительно выступал за точные науки, в частности изменил отношение к К. Э. Циолковскому, и даже написал статью о его деятельности. Что привело к такому решительному сдвигу, сказать трудно. Возможно, что, заболев, он ближе познакомился с врачами, аптекой и понял, что не единой историей будет жив человек.

Все твердили К. Э. Циолковскому одно — неудачник. Это было странное слово, оно потрясало его внутренний мир и заставляло глубоко задумываться. Он был неудачником во многом. Он был глух, беден, еле-еле сводил концы с концами, часто жил в долг или впроголодь, и не он один, а с семьей, которую он ничем не мог согреть, кроме слов утешения и веры в свое будущее. Но с возрастом эта вера стала тускнеть и совсем пропала, ибо будущее с каждым днем быстро уменьшалось в размерах, и он уже видел пределы, стоявшие перед его жизнью.

Неудачник! Этим словом попрекали его знакомые, и с этим соглашались члены его семьи. Неважно кто, пусть этого не узнают. Но Константин Эдуардович страдал, подолгу и жестоко, когда в его доме звучало это страшное, это отвратительное слово.

— Ты — неудачник во всем! — говорили ему. — Смотри: все умеют зарабатывать деньги и жить. А ты хочешь хватать звезды с неба, а не умеешь заработать лишней копейки. Ты хочешь облагодетельствовать человечество, а оно плюет тебе в лицо.

Обычно Константин Эдуардович обращал такие атаки в шутку, но это ему удавалось не всегда.

— Ты смеешься?.. Это — не умно. «Благодарное» человечество не пощадит ни тебя, ни твоих трудов, ни твоей семьи.

— Неверно... — протестовал Константин Эдуардович. — Мои труды будут жить!

Но его перебивали:

— А семья дохнет с голоду. Что лучше, что хуже? Ты — эгоист, самый неисправимый эгоист, а думаешь о себе, что ты — великий человек.

— О себе я ничего не думаю. Зачем ты так обижаешь меня? Это — нехорошо,— защищался он,— разве я когда-нибудь говорил что-либо подобное? Я совсем не великий человек, я — неудачник, самый обыкновенный неудачник. Таким людям лучше бы не жить, но раз живешь, то приходится терпеть попреки.

— Поменьше бы издавался и тратил деньги на типографии.

— Но смысл жизни! Ты пойми, в чем был бы для меня смысл жизни?

— Ах, я знаю. Смысл жизни — в расходах на издание твоих брошюр.

— Опомнись, что ты говоришь: «в расходах на издание». В этом вообще нет никакого смысла жизни. Смысл жизни — в идеях, которые я должен донести до человечества.

— Опять человечество. Да плевать ему на твой смысл жизни, на твои забракованные всеми дирижабли и несуществующие ракеты. Все это фантазии, но ты не Жюль Берн. Тот по крайней мере сколотил себе состояние, а ты пускаешь семью по миру, довел сына до самоубийства.

— Что ты! Опомнись, при чем тут я? Стыдись так лгать на человека. Ты готова свалить все беды на мою голову...

— Прав я или не прав? — думал К. Э. Циолковский. — Я — эгоист, я не умею зарабатывать деньги, я народил семью неудачников, таких же, как я сам, сын кончил самоубийством, дети болеют... Но отказаться от дела своей жизни я не могу, не имею морального права. А существует ли такое «нравственное право»? Может быть, во мне говорит мой эгоизм, мое себялюбие?

Перебранки такого рода разъедали его душу, его тело, оскорбляли в нем ученого, ищущего человека, жертвовавшего всем во имя идеи, столь важной для человечества. Он жил не понятый не только за пределами своего дома, но отчасти и внутри его. Только одна Варвара Евграфовна никогда не нападала на Константина Эдуардовича. Она не вполне уясняла себе, каким богам он молится, чему служит, но женским чутьем постигала, что ее Костя, вечно склоненный над рукописями, вычислениями и чертежами, делает нечто очень важное, очень большое, нечто не доступное современникам. Это была ее глубокая вера, помогавшая ей стоически переносить все тяготы жизни, все лишения многочисленной семьи, хроническую бедность и нужду. В недрах ее жизни была сокрыта большая тайна, которой она не могла поделиться даже с самым близким человеком. Эта тайна должна была умереть вместе с ней.

Слово «неудачник» обладало свойством длительного гипноза. Этим словом Константина Эдуардовича гипнотизировала пресса, знакомые и даже, как мы видим, его родные... Оно висело в небе над его деревянным домиком, затерянным в конце глухой-преглухой горбатой Коровинской улицы, звучало в воздухе его светелки, разливалось по всем уголкам бедного жилья, по комнатам, кухне, по кладовой и дворику с сараем. Это слово было беспощадно: оно губило много мыслей и много надежд. Ведь неудачник не мог рассчитывать на лучшую судьбу. Он всю жизнь был обречен оставаться неудачником. Это слово было безысходно и беспросветно. Как холодные осенние туманы, оно обволакивало душу и тело и умерщвляло всякие желания. Но оно никогда не побеждало Константина Эдуардовича, и он уничтожал значение гипноза этого слова еще в зародыше.

Неудачливый человек должен уметь бороться еще сильнее, еще больше, чем удачливый. Это было девизом Константина Эдуардовича. И он боролся, хотя слезы обиды нередко душили его, и он тайно смахивал их с глаз, чтобы никто их не увидел.

— Плачут только слабые. Солдат не должен плакать, — говорил он мне, а слезы скатывались в его серебристую бороду.

Так жил этот неудачник, являя собой пример мужественнейшего борца и великого страдальца за науку. И не успевали еще высохнуть его морщинистые щеки, как он уже брался за работу — с трепетом, с ожесточением и глубокой верой в то, что своей работой он служит человечеству. Никакие прозвища не могли поколебать его неистребимую веру в значение его научного подвига, который он рассматривал, как долг.

Слово «неудачник» было сродни и мне уже в те молодые годы. Жизнь моя текла необычайным путем. Уже со студенческой скамьи мне приходилось бороться с моими учителями, большими учеными, и доказывать им необходимость новых точек зрения, новых аспектов в изучаемых дисциплинах. Я шел своим, независимым путем. Я шел и побеждал. Никто не называл меня «неудачником». Наоборот, многие считали меня «восходящей звездой», но в действительности, в сфере обыденной жизни, я был полным и неисправимым неудачником. Мои товарищи по студенческой скамье делали карьеру, а я метался от одной науки к другой в поисках того, что я искал, и ни о какой карьере не думал. Даже мысль о карьере никогда не приходила мне в голову. Но я был счастлив тем же счастьем, что и К.Э.Циолковский: я находил в книге природы то, что искал, и это было так много, так необычайно, что захватывало дух. Я был счастлив этими находками, которые позволили мне слить их в единую систему и отвести им строго определенное место как в науке сегодняшней, так и в науке будущего. А так как наука будущего была большинству недоступна и ее никто не понимал, то надо мною смеялись, ехидно хихикали, разоблачали, трепали мои нервы и выгоняли с работы. В этом смысле я был неудачником, но неудачником счастливым, веселым, жизнерадостным, которому судьба позволила зрячих считать слепцами, слышащих — глухими...


Дата добавления: 2015-12-20; просмотров: 30; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!