За вечерней пенье, белых павлинов



И стёртые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,

Не любил чая с малиной

И женской истерики.

…А я была его женой . (43)

 

Это стихотворение, написанное в 1910 году, противопоставляет достоверные детали обыденной жизни – вполне конкретным, но отмеченным печатью «нездешности» приметам мира романтика-мечтателя. Особенно необычны здесь белые павлины. Увлечённость Гумилёва в ту пору французской поэзией – факт, достаточно широко известный. Павлин – и персонаж древних мифов, и символ гордой красоты. А экзотический образ белого павлина, незадолго до того поэтизированный в стихотворении французского поэта-символиста Пьера Луи «Женщина с павлинами» [484, с. 232, 483], – нечто противоположное прозаическому «чаю с малиной» или «женской истерике». Оба поэта видят мир конкретным, но как различны объекты, привлекающие их внимание!

Несмотря на поэтичность  деталей в трёх первых строчках стихотворения Ахматовой, его вторая половина оказывается весомее. Уже в этой ранней миниатюре она проявила редкую способность к многомерному видению мира. Собственно говоря, перед нами модифицированный диалог: всё стихотворение, за исключением последней строки, – это передача «его» речи, и хотя приметы прямого высказывания отсутствуют, явственно слышна интонация нарастающего мужского раздражения.  Заключительная строка самоиронична, и способность к такой интонации делает лирическую героиню стихотворения Ахматовой несколько старше и мудрее её романтически настроенного супруга. Можно догадаться, что на самом деле перед нами отражение разногласий не столько семейных, сколько поэтических.

Основанием для этого предположения, в частности, может служить текст одного из наиболее ранних, никогда при её жизни не печатавшихся стихотворений: «Всю ночь не давали заснуть, / Говорили тревожно, звонко. / Кто-то ехал в далёкий путь, / Увозил больного ребёнка. / А мать в полутёмных сенях / Ломала иссохшие пальцы / И долго искала впотьмах / Чистый чепчик и одеяльце…»(363). Стихотворение написано в Киеве, датировано 1909 годом – на год раньше, чем «Он любил…» [44, c. 472], и бережно сохранялось Ахматовой в течение всей её жизни. Это позволяет предположить, что стихотворение было ей дорого, но не печаталось, возможно, из-за отрицательного мнения Гумилёва (известно, что равным себе поэтом он признал Ахматову лишь в 1911 году). В таком случае «Он любил…» может рассматриваться как попытка творческой полемики. Однако в этом стихотворении сталкиваются прозаические и поэтические реалии с той самой иронией, источником которой Жирмунский посчитал влияние поздних романтиков.

Спустя некоторое время появятся другие два стихотворения, наводящие на серьёзные размышления. Это «Сжала руки под тёмной вуалью» Ахматовой (1911) и «Отравленный» Гумилёва (1912). Не являются ли они продолжением или выражением поэтического спора? Мы не располагаем материалами, которые бы позволили в данном случае делать категоричные утверждения. Однако связь между ними бросается в глаза, так что хотя бы беглый сопоставительный анализ представляется необходимым.

Сжала руки под темной вуалью...

"Отчего ты сегодня бледна?"

Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот...

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: "Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру".

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: "Не стой на ветру".(25)

Отравленный

“Ты совсем, ты совсем снеговая,

Как ты странно и страшно бледна!

Почему ты дрожишь, подавая

Мне стакан золотого вина?”

 

Отвернулась печальной и гибкой…

Что я знаю, то знаю давно,

Но я выпью, и выпью с улыбкой

Всё налитое ею вино.

 

А потом, когда свечи потушат

И кошмары придут на постель,

Те кошмары, что медленно душат,

Я смертельный почувствую хмель…

 

И приду к ней, скажу: “Дорогая,

Видел я удивительный сон,

Ах, мне снилась равнина без края

И совсем золотой небосклон.

 

Знай, я больше не буду жестоким,

Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним,

Я уеду, далёким, далёким

Я не буду печальным и злым.

 

Мне из рая, прохладного рая,

Видны белые отсветы дня…

И мне сладко – не плачь, дорогая,

Знать, что ты отравила меня”. [187, т.1, с. 139]

 

Конечно, именно стихотворение Гумилёва можно назвать романтическим. Метафора первой строфы стихотворения Ахматовой (напоила печалью) реализована у него как основа сюжета (напоила отравой). Здесь представлен полный набор романтических стереотипов: полярная противопоставленность героя и героини, исключительность ситуации. Удивительна не только героиня, печалящаяся после того, как неведомо зачем отравила возлюбленного, но ещё более замечателен герой, сознательно выпивающий отраву, да ещё и с улыбкой, да ещё и с маниакальной тягой к театральному произнесению прощальной речи, в которой преступница получает неожиданное и вообще-то непрошенное отпущение грехов. Плач героини в конце стихотворения, видимо, говорит о моральном торжестве отравленного героя, победившего её своим благородством. Всё это долженствует знаменовать торжество любви, однако сразу же вызывает в памяти слова, сохранённые кем-то из учеников Гумилёва: «Если вы хотите стать поэтом, научитесь преувеличивать свои чувства в 20 раз». Впрочем, основные качества этого стихотворения восходят к «Кубку» В. Брюсова, написанному ещё в 1905 году: «Вновь тот же кубок с влагой чёрной / Вновь кубок с влагой огневой! / Любовь, противник необорный, / Я узнаю твой кубок чёрный / И меч, взнесённый надо мной. / О дай припасть устами к краю / Бокала смертного вина! <…> Скорей! Скорей! Пусть пламя хлынет, / И крик восторга в небо кинет / Моя сожжённая душа!» [107, т. 1, с. 196]. Брюсов, который, по известному определению критика Ю. Айхенвальда, был «холоден, как рассудительный покойник на сорокаградусном морозе», даже романтическое неистовство претворял в ходульную риторику. Впоследствии Гумилёв постарался уйти от влияния Брюсова. Здесь это влияние обнаруживается в тех же стереотипах романтической лирики: любовь как отрава, влюблённые как враги, кубок (бокал) любви как причина смертельного хмеля, смерть как экстаз – у раннего Гумилёва они ещё всесильны и организуют структуру стихотворения.

Стихотворение Ахматовой вдвое короче. Однако оно кажется гораздо более ёмким, многомерным. Это одно из самых известных её ранних произведений, вызвавшее множество читательских и критических откликов. Известна непосредственная реакция А. Платонова: «Вопль любящей женщины заглушается пошлым бесчеловечием любимого; убивая, он заботится о её здоровье: “не стой на ветру”. Это образец того, как интимное человеческое, обычное в сущности, превращается в факт трагической поэзии» [467, с. 737].

На самом деле текст ахматовского стихотворения столь лаконичен, что ситуация в нем не менее загадочна, чем у Гумилёва. Нам может показаться, что мы только что прочли роман и видим перед собою его последнюю страницу. Но мы не знаем, кто такие его главные персонажи, что погубило их любовь, каковы были их чувства и поступки до описанной сцены. Перед нами не сюжет, а ситуация расставания. Прочтение Платонова представляет вовсе не единственный вариант истолкования текста. Мы можем предположить, что страдания героя в стихотворении Ахматовой были столь велики, что надежда покинула его. Тогда заключительная его реплика может быть истолкована как попытка из последних сил сохранить самообладание и достоинство перед лицом непоправимой катастрофы. В любом случае заметно некоторое ситуационное сходство с «Отравленным» Гумилёва: первой причинила зло женщина, страдающий герой не проклинает её, принимая случившееся в целом как данное, и ему нельзя отказать в попытке продемонстрировать благородство – с этим не стал бы спорить и Платонов.

И всё же сочувствие Платонова женщине не случайно: признавая свою вину, лирическая героиня Ахматовой с состраданием описывает боль любимого, что позволяет заметить непосредственность и открытость её чувства. С этим связано то чисто художественное обстоятельство, что оба действующих лица выглядят живыми, реальными. Несмотря на предельный лаконизм, ей удалось обозначить если не характеры, то хотя бы черты, позволяющие о них догадываться. Традиции русской реалистической прозы в умении передать чувства через детали поведения, через жест, через слово, настолько наглядны, что это стихотворение кажется одним из наиболее подходящих примеров, подтверждающих уже ставшее общеизвестным мнение на это счёт О. Мандельштама: «Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с “Анной Карениной”, Тургенева с “Дворянским гнездом”, всего Достоевского и отчасти даже Лескова». [388, т. 3, с. 34]. Слово реализм здесь не произнесено, но без него никак не обойтись. Реалистически глубокое видение мира позволяет передать сложность мира и чувства, уйти от плоских романтических схем, не отказываясь от романтически возвышенного отношения к человеку и его переживаниям. Значение своего новаторства она, видимо сознавала уже тогда. В конце жизненного пути Ахматова написала: «весь акмеизм рос от его наблюдений над моими стихами тех лет, так же как над стихами Мандельштама» [233, c. 251].

Более поздние высказывания Ахматовой позволяют думать, что неприятие романтизма имело для неё в определенном смысле принципиальный характер. Она воспринимает мир романтизма в этическом плане как эгоистический, зачастую безнравственный, в художественном же – как ограниченный и субъективный. Неприятие этих сторон романтизма Ахматова выражает на протяжении всего творческого пути. В разговоре с Л. Чуковской она роняет: «А у Байрона и без того ума не слишком много» [666, с. 24]. В очерке о Модильяни вспоминает его высказывание о Гюго как декламаторе [45, т. 2, c. 228]. В беседах с Лидией Гинзбург Ахматова называет романтиками людей, которым ни до чего не было дела [141, с. 135]. Э. Бабаеву рассказывает: «Символизм шёл от Жуковского. “Розы расцветают – Сердце уповай…” Это была допушкинская поэзия» [141, с. 411]. Выражение «допушкинская поэзия» определяет меру отталкивания Ахматовой от символизма и романтизма.

Но всё это являет лишь одну сторону медали. Нельзя отрицать наличие другой стороны, которую представляет, например, её неизменно положительное отношение к Лермонтову и высказанное 20.12.1924 в разговоре с П. Лукницким мнение о том, что Гумилёва с Лермонтовым сближает романтизм, хотя и «совсем не одинаковый». Любопытен её собственный рассказ в передаче Л. Гинзбург: «Пришла московская девушка и прочитала, кажется, хорошие стихи. Это оголтелая романтика, какой давно не было, – явно талантливая» [141, с. 137]. То неизменное одобрение, с которым Ахматова с тех пор относилась к стихам М. Петровых, позволяет судить о значении данной с первого раза оценки. Отметим, во время сурового приговора Байрону в беседе с Л. Чуковской том его стихов лежал у Ахматовой на столе. В 1945 году, во время первой встречи с И. Берлиным, прежде чем читать ему «Поэму без героя», она прочтёт две песни из байроновского «Дон Жуана», «так как они имеют отношение к тому, что последует» [81, с.273; 82, с. 442]. Но, конечно, главное – не произносимые суждения, которые должны корректироваться условиями любой беседы, а творческие установки, которые проявляются в конкретных произведениях.

И если мы вернёмся к стихотворению «Сжала руки под тёмной вуалью…», то должны будем признать, что трансформация его первой строфы в романтический сюжет у Гумилёва оказалась возможной лишь потому, что её связь с романтической поэтикой оставалась весьма ощутимой. Знаменитая бледность романтических героинь (да и героев тоже), знак жгучих страстей, подтачивающих душевные и физические силы, в XIX-м веке даже породила, например, во Франции моду на «интересную бледность», для достижения которой существовал целый ряд вполне материальных приёмов отнюдь не возвышенного плана (например, дамы пили уксус и т. д.). У Ахматовой (как и у Гумилёва) именно бледность героини подчёркнута как знаковая характеристика. Зрительно представление усиливается контрастом бледного лица и тёмной вуали. Это порождает у читателя представление о значительности переживаемого конфликта. Выражение «терпкой печалью / Напоила его допьяна» вызывает ощущение исключительности происходящего: это не просто ссора влюблённых, а роковой надлом, гибель любви.

Название стихотворения Гумилёва «Отравленный» явно инспирировано стихотворением Ахматовой, где слово «отрава» перефразировано для получения переносного смысла. Однако в лирике Ахматовой 1910-х годов слово «отрава» неоднократно встречается как знак мучительности любовного чувства. В 1910 г. в «Старом портрете»: «И для кого эти жуткие губы / Стали смертельной отравой?» (314). В стихотворении 1911 г. «Любовь покоряет обманно»: «Был светел ты, взятый ею / И пивший её отравы» (25). В «Отрывке» 1912 г.: «Он предал тебя тоске и удушью / Отравительницы-любви» (55). Романтическая лексика призвана подчёркивать исключительность переживаемого состояния.

Не случайно Платонов употребил слово «убивает»: здесь неточность в применении слова, но не в его сути. Не герой убивает героиню, как почувствовал Платонов, и не героиня убила возлюбленного, как придумал Гумилёв. У Ахматовой оба, и он, и она, страдая, нанесли сокрушительные удары друг другу – любви – самим себе. Одной психологической реалистичности деталей, «психологического эмпиризма» для передачи накала страстей явно было бы недостаточно, поскольку необходимо было выразить ещё и суть происходящего, которая не сводится к описанию обстоятельств разрыва. В русской литературе со времён Пушкина любовь выступает как испытание личности и высший способ её самореализации. И если вспомним Гегеля, то обнаружим, что традиция эта идёт от романтизма. В стихотворении присутствует нечто большее, чем разговор и чувства двоих. Сама любовь в огромности своих идеалов составляет непримиримый контраст убийственному прозаизму последней строки. Таким образом, романтическая дуальность мировосприятия никуда не исчезла – она просто присутствует на другом уровне. Бесконечная сложность трагической любви противопоставлена прозаической конечности человеческих отношений.

В этом плане примечательно отношение А. Ахматовой к А. П. Чехову – реалисту, как считалось, наиболее созвучному этой эпохе. Их творческие взаимосвязи привлекают внимание многих исследователей [190; 253; 321; 310; 678; 775 и др.].

А. Найман, разделяя недоумение тех, кто слышал от Ахматовой о её неприятии творчества Чехова, проделал интересную работу. Он сопоставил некоторые их тексты и пришёл к выводу: в её полудетских письмах действительно можно услышать интонацию чеховских героинь: «Не Ахматова цитировала Чехова, а Чехов – некую девицу Горенко. И в последующем, пусть самом незначительном, усвоении Чехова, если бы такое случилось, было бы “что-то от кровосмешения”, как высказалась она однажды по сходному поводу» [423, с. 60].

Правда, столь экзотическое объяснение выглядит неточно. Ахматова вполне могла кое-что у Чехова усвоить. Окончание стихотворения «Сжала руки под тёмной вуалью…» – не что иное, как pointe, приём, использованный мастером подтекста Чеховым в финале драмы «Дядя Ваня»: заключительная реплика доктора Астрова, обращённая к Соне, – о том, какая жарища сейчас, наверное, в Африке, – выступает в той же функции знака исчерпанности отношений и невозможности их продолжения, что и слова «Не стой на ветру». Однако есть у А. Наймана и другое объяснение её отталкивания от Чехова, может быть, не вполне строго сформулированное, но, на наш взгляд, гораздо более близкое к истине. Чеховские героини действительно говорят иногда на том же языке, что и лирическая героиня Ахматовой, но у Чехова это всего лишь объект изображения, а в стихах Ахматовой – жизнь сердца, истинный путь к тем бурям души, который знает лишь романтизм.

Характерен упрёк, брошенный Ахматовой в беседе с И. Берлиным реалисту Чехову: «Ахматова говорила мне, что не может понять этого поклонения Чехову: его вселенная однообразно тускла, никогда не сияет солнце, не сверкают мечи…» [81, с. 267]. Сравним с другим вариантом перевода: «…что его мир покрыт какой-то ужасной тиной, что его пьесы тоскливы, что в его мире нет героев и мучеников, нет глубины, нет тёмного, нет духовных высот» [82, с. 444]. Итак, реалистический опыт Чехова был не чужд Ахматовой, однако без романтического начала её лирика не могла получить настоящего звучания.

Невозможно отказаться от сопоставления ещё одной пары стихотворений. На этот раз формально более ранним является стихотворение Гумилёва 1910 г. «Пощади, не довольно ли жалящей боли…». А на черновике ахматовского стихотворения «Мне с тобою пьяным весело…» не рукой Ахматовой проставлено «Париж, 1911». «Ахматова была в Париже весной 1910 и весной 1911 гг.» [44, с. 404]. Как известно, в 1910 году поездка в Париж была совместной с Гумилёвым, а в 1911 году Ахматова была там без него. Чужой почерк делает дату сомнительной (к тому же ахматовские датировки – отдельная проблема). Поэтому биографическая подоплека остаётся неясной. Адресат не обозначен. Впрочем, для Ахматовой не было редкостью писать зимой «летнее» стихотворение и наоборот. Место и время написания вовсе не обязательно указывают на породившие стихотворение жизненные обстоятельства.

Пощади, не довольно ли жалящейболи,

Тёмной пытки отчаянья, пытки стыда!

Я оставил соблазн роковых своеволий,

Усмирённый, покорный, я твой навсегда.

 

Слишком долго мы были затеряны в безднах,

Волны-звери, подняв свой мерцающий горб,

Нас крутили и били в объятьях железных

И бросали на скалы, где пряталась скорбь.

 

Но теперь, словно белые кони от битвы,

Улетают клочки грозовых облаков.

Если хочешь, мы выйдем для общей молитвы

На хрустящий песок золотых островов. [187, т.1, с. 111].

 

 

Мне с тобою пьяным весело –


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 323; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!