Окраинная улица с высокими деревьями. 12 страница



Он хотел оставаться на почве реальности, чтобы не счесть все свои замыслы напрасными. И обратился к другим вещам. Стал изучать вены, устройство конечностей, мошонки; и однажды написал о ней: «Здесь варится мужское семя». Он лгал себе... Но другого выхода не было, если он не хотел обречь себя на бездеятельность... И, может, он все же случайно натыкался на какие‑то важные закономерности и новые знания. Снова и снова рисовал он сердца и кровеносные сосуды... На листах бумаги они становились криками, провозвестием ; однако сам Леонардо не понимал этого, и никто другой ‑ тоже.

Леонардо часто возвращался к одному и тому же. Ощупывал собственное тело, забираясь руками вовнутрь. Он был мужчиной. И наблюдал за сокращениями анального отверстия, за истечением семени. Он вырезал у одной мертвой женщины половые органы, и втиснул в них свой член, и зарисовал это... Но все оказалось ни к чему. Он в тот раз сломался из‑за смешанного ощущения удовольствия и неудовлетворенности полученным результатом. Он обвинял себя, плакал... И, совершенно измученный, исполненный отвращения к себе, записал: «Я попусту потратил часы».

Но его отвлекли другие простые вещи, связанные с развитием человеческого зародыша. И то, что, если быстро крутить горящую с одного конца палку, в воздухе появится круг... Он думал о радуге и о тысяче других явлений, которые можно увидеть.

И все же время от времени его посещали странные мысли. Он рисовал людей, которые носят сердце на груди и чьи кровеносные сосуды выламываются из тела. ‑ ‑

Может, ему становилось чуть легче, когда он создавал свои аллегории.

‑ Но я рассказываю очень неумело, ‑ снова начал Актер после паузы. ‑ Ведь по сути речь шла не об отдельных вещах. А скорее о ритме его и наших ночей... Тому есть некоторые подтверждения. Имеются рисунки, которые, видимо, задумывались как деловитоточные и состоят из немногих штрихов... Но там сама бумага внезапно присваивает себе всю силу, выгибается, обретает тон... И из ничего возникает тело ‑ вскрытый труп с уродливыми поверхностями и отчетливо видными кишками... Такой, каким он лежал перед Леонардо.

Этот художник лгал и нам, и всем прочим; но правда просочилась наружу... Он говорил о многих мудреных вещах; а на самом деле оставался во власти своего детства и тех ночей, что влили ему в кровь потребность в таких действиях, которую он не умел ни обуздать, ни обосновать... Единственным средством самозащиты для него были постоянные сомнения в себе. ‑ ‑

Сказав это, Актер вышел.

Поскольку его теперь не было, а девочка крепко обнимала больного, я набрался мужества и приблизился к маленькому органу. Полистал нотную тетрадь и, почувствовав такое желание, сел и начал играть. И мне удалось передать пение и плач того, чье сердце заключено в немногих нотных строчках; передать тот момент, когда он вдруг становится совсем простым и ребячливым, как птица, потому что верит: люди его поймут.

И было это как светлое лицо... Нет, скорее как светлое голое красивое дрожащее тело ‑ совершенно обнаженное и полностью отдающее себя.

Может, над клавиатурой органа я и забыл обо всем.

 

Забой свиней

 

Когда я сошел с лестницы, во мне еще сохранялись подобие пения и опьяненность им... Я легко находил дорогу в коридорах, радовался великолепию арок, и окон, и скульптур.

Войдя в ту залу, где обычно трапезничали, я увидел, что столовые приборы уже унесли... Я наверняка сильно опоздал. Мальчики были где‑то снаружи, с лошадьми или со своими товарищами, ‑ а может, занимались чем‑то другим... И взрослые тоже находились с ними или еще где‑то. Это, вроде, меня успокоило, показалось заслуживающим уважения порядком... Правда, снаружи были ветер и дождь... Но, может, мальчики все же катались верхом, и промокли вместе со своими животными, и с голов у них слетали шляпы, из‑за дикости крови у них внутри и обвевающего их ветра... Чем бы они ни занимались ‑ это меня так радовало!

Я обнаружил, что в том месте, где я сидел прошлым вечером, стол накрыт к завтраку. Кто‑то приготовил хлеб, мед и фрукты... Наверняка для меня. Я хотел сесть к столу. Но тут заметил, что в зале присутствует Скульптор. Он, стоя на коленях, покрывал резьбой спинку одного стула.

Я подошел к нему; а он, поскольку теперь тоже увидел меня, прервал работу и протянул мне руку. Я, наверное, больше смотрел на то, что он делает, чем на него самого... Он и на этот раз вырезáл человеческую голову.

Он сказал, я должен сесть и покушать. Взял одну из виноградных гроздей, лежавших в вазе, и своими руками выжал сок мне в бокал. Заметив при этом:

‑ Сперва мальчики и девочки начали делать это друг для друга. Потом и мы, взрослые, последовали их примеру...

И прибавил:

‑ Но, конечно, здесь требуется аромат детских ладоней.

Пока он говорил, я видел удивительную форму его рук и внутреннее движение в них; как только он отложил выжимки, я бросился к бокалу и залпом выпил его. Тогда он взял новую гроздь и спросил, нравятся ли мне ‑ в достаточной степени ‑ также и его руки.

Я пробормотал:

‑ Да, да.

‑ Хорошо, ‑ сказал он, ‑ тогда мы всегда будем сидеть за столом рядом.

Я начал есть. Он между тем развлекал меня разговором... Он был удивительно спокоен. Обронил, что нам предстоит много работать вместе... Я не понял, о чем он, но все равно поддакнул ‑лишь бы он не перестал говорить.

В другой связи он сказал ‑ кажется, когда ополаскивал руки после того, как в третий раз выжал для меня виноградную гроздь:

‑ Мы не имеем права есть плоть животных, пока не полюбим их так сильно, что сможем убить своими руками... Мы не должны испытывать отвращение ни перед какой частью их тела, будь то кишки, или глаза, или половой член. – Если бы люди могли поедать животных так же, как их поедают хищные звери, ‑ против этого нечего было бы возразить.

После он показал на мой стул, с резной головой гиены на спинке. И сказал:

‑ Это одно из самых удивительных изображений, которые я вырезал. Сыщется, наверное, всего несколько человеческих голов, подобных этой, звериной... Эта голова, хоть и имеет острые зубы, убивать не может, не может. Зверю, который носит ее, не хватает чувства собственного достоинства. Его душа полна неуверенности, полна сомнений ‑ способна ли она так сильно любить, чтобы иметь право на убийство... Так что гиене приходится питаться смердящими трупами.

Я поднялся из‑за стола; Франц стал подкладывать в камин дрова и торф, а я подошел к окну и смотрел в сад, обрамленный со всех сторон колоннадой.

Снаружи были дождь и буря... Я подумал о мальчиках; но мне уже не хотелось быть сейчас с ними снаружи. Меня слегка знобило.

Во мне больше не было желания покинуть Угрино... Если бы я мог здесь остаться!

Ветер гонял по двору дождевые капли: взвихривал их, заставлял жестко ударяться о землю и стены... Из меня поднимались образы, как бы сумеречные. Я их не мог удержать... Я хотел бы еще раз опомниться, еще раз попытаться удержать в руках свою жизнь; но жизнь птицы в небе или цветка на лугу была мне так же близка, как собственная... Я мог видеть сны; но кто указал бы мне место, где сны мои сбиваются с пути? Во мне пребывала уверенность определенных жестов: как говорить со свечой или как протягивать руки к сводам ‑ ‑

Когда же все это станет моим достоянием?

Снаружи были дождь и ветер. Мальчики наверняка скакали снаружи на своих лошадях ‑ и позволяли дождю промочить их насквозь... Я мог бы встать на колени перед чувством, которое вызывала во мне мысль о таких мальчиках.

Я отвернулся от окна, прошел несколько шагов. И передо мной возникла стройная, бледная, удивительно красивая женщина: посмотрела на меня, протянула ко мне руки... Я рухнул перед ней на колени, поцеловал кончики ее туфель. Я ведь не знал, что еще сделать. Я никогда прежде ее не видел, не знал и ее имени, но это не имело значения. Она каким‑то образом оказалась здесь, а понять это, как и другие вещи, было выше моих сил. Да и не все ли равно, перед кем ты бросаешься на колени; главное, что так или иначе нас можно принудить к молитве.

Она шла со мной через анфиладу залов к библиотеке; перед одной бронзовой статуей мы остановились; статуя изображала мальчика, обнаженного мальчика, который грезит о себе или о возлюбленной. Мы не обменялись ни словом, и только когда двинулись дальше, женщина тихо заговорила:

‑ Я родила его, когда мне было шестнадцать, в то время я мало что знала о родах, я кричала; но мужчина прикрыл мне рот; со мной был только он; он не заботился о ребенке, который вот‑вот должен был появиться на свет; он зажимал мне рот и кричал: «И даже если ты умираешь, не жалуйся; иначе ты так меня унизишь, что я стану невыносим для себя». Из его слов я поняла, как сильно он меня любит: что он не взял меня, как срывают цветок, ‑ он мне дал. Я была дурочкой, была ничем; но сын у меня родился подобный Богу... Жесты его ‑ большая весть, чем все написанное... Мне так радостно и вместе с тем грустно оттого, что я его мать...

Она наверняка хотела сказать еще что‑то; но по каким‑то причинам замолчала. Тогда я спросил, как ее зовут. Она не ответила: наверное, не услышала меня; а у меня не хватило мужества повторить вопрос. Внезапно она спросила:

‑ Разве тело его не безмерно прекрасно?

Я кивнул; она продолжала:

‑ Но совершенным он стал лишь в тот год, когда достиг зрелости.

Ее голос стал жарким, пылающим:

‑ Вы тоже должны видеть его таким... Как и других мальчиков.

Я спросил, много ли у нее сыновей. Она кивнула:

‑ Я каждый год рожала по одному. Пока не появился седьмой. После у меня много лет не рождались дети... Я никогда больше не кричала... Я поняла всё... И что это ‑ не больно.

В библиотеке она присела на подоконник рядом со мной. Я не знал, зачем; но меня это не заботило. Я держал ее руку и был счастлив. Я не мог ничего сказать; и она тоже не могла.

Она вскоре ушла, сказав, что должна покормить грудью младшего сына... Я хотел пойти с ней, чтобы увидеть эту красоту; но почему‑то остался.

Кто же она такая?

Я улыбался, я грезил, я думал о девочке, которая обняла мальчика‑подростка... И внезапно, в отличие от других, отнеслась к этому серьезно... Я все думал или, скорее, грезил... Так и получилось, что я снова преклонил колени и стал молиться обитателям замка. Этим сверхвеликим, божественным, чья жизнь так же надежна, как орбиты звезд... И я поклялся им в верности, как низший слуга.

Я жаждал ощущать аромат их присутствия, получать от них удары кнутом, пинки... Я понял всё, я не понял ничего... Во мне лишь бушевало ощущение счастья. Я взывал к этим мальчикам, и к мужчинам, и к этой женщине, и к девочкам, и к бронзовым статуям, и к сводам... Они рассказали мне о себе ровно столько, насколько раскрывает себя перед людьми Бог. Они были безмерно сдержанными; но многое мне показали.

Я не думал, достоин я этого или нет; на меня просто излилась благодать.

Чувства мои сделались такими, как если бы я шел по длинному коридору, на стенах которого висели бы полотна Рембрандта; или как если бы кто‑то играл для меня фуги и токкаты Баха... Больше того ‑ как если бы смысл сверхчеловеческих звуков, порождаемых старыми медными трубами принципала, рассекающими , звучал во мне в сопровождении некоего контрапункта, поставленного выше молитвы.

И тем не менее, все было не так, как выражено в этих словах. Моя душа и полнилась, и одновременно рассредоточивалась. Она откуда‑то черпала достоверное представление о скачущих верхом мальчиках; цепляясь за перила сумеречных мостов памяти, попадала в Туманноземье моего прошлого. Ее хлестали неведомые кусты, внезапно оказывающиеся заколдованным знанием; она спотыкалась о камни, которые превращались в дома, где жили люди, которых я знал... Приближались призрачные существа, знакомые и все же безымянные; которые делали что‑то, но терпеть не могли, чтобы к ним прилагали какие‑либо понятия. Так я блуждал. Белые ненастные ночи сорвали шляпу у меня с головы. Теперь она где‑то валялась... Я шел по дороге, широкой дороге. Подозреваю, что возраст ее исчислялся тысячами лет. Крики мои раскатывались ‑ как свиток или как стена, увешанная картинами.

Мой взгляд упал на одну акварель, висящую на этой стене. Я вскочил на ноги, шагнул к ней. И сразу понял: такое мне знакомо. Покой, исходящий от картины, я сам когда‑то искал и нашел. Деревья с тяжелыми круглыми кронами склонялись над разверстой раной ‑ медленно, как будто я врастал в гробницу. Когда же это было?! Снова подходили существа, говорили слова, какие‑то. Нет, все было не так. Женщина, мне не знакомая, вдруг возникла откуда‑то. Проходя мимо, она сказала:

‑ Странно, что человеческое тело вспарывают так же, как тушу животного.

Ее лицо я забыл; а вот сказанные ею слова обретали для меня тысячу смыслов, тогда и потом, вновь и вновь. Догма о мистерии страдания с тех пор перестала для меня существовать; осталось лишь само страдание ‑ неупорядоченное, свежее...

Иной мир поднялся из тумана, явил свою кровь, вид которой возмущает мой мозг.

Почему никто еще не понял, что кровь ‑ красная и что этим страшным цветом она обвиняет всякого, кто прервал ее сокровенный путь? Или люди не знают, что кровь как бурлящий жаркий пурпур хранит свой подлинный колорит лишь для экстазов самой дикой любви? Ах... Я напрасно пытаюсь найти слова для того, что у меня на уме.

Я лежал целую ночь в душном алькове и плакал над чьим‑то обнаженным телом, я вгрызался в живую шероховатую плоть. Я теперь точно знаю, что то был я... Из сосков пил, сжимая их зубами. Вы не поняли Пентесилею. Не пошли дальше элементарной резни и убийства; против этого и направлен теперь мой гнев, вы же смеетесь.

О, я гневался часто, из‑за этого и заболел мой разум, стал взрывным . Тысячу раз я пытался вломиться в сердца людей, а поскольку они всегда лишь насмехались надо мной, я потерял разум, забыл, забыл, как сильно подстегивал себя к действиям; возвращаются только отвратные картины.

Так, мне вспоминается ‑ странно, что я это помню! ‑ как однажды я получил письмо... Я тогда путешествовал из страны в страну, а люди повсюду убивали друг друга самым жестоким образом. Они потрошили себе подобных живьем, выкалывали друг другу глаза и выпускали кровь сердца, отсекали руки и ноги и члены, вспарывали животы, расщепляли черепа, перепиливали тела пополам или кто‑то один брал топор и отрубал другому ягодицы... Тогда‑то и настигло меня то письмо. Я сидел в корчме, плакал. Я разорвал конверт и среди многих прочих вещей прочитал: «Мармин и Сента хотят купить себе большой фруктовый сад и там жить...»

Вы мучаете меня, вы все меня мучаете, зачем подкидываете мне крохи, о которых я ничего не помню. Я не знаю, кто такие Мармин и Сента, я уже тогда их не знал, уже тогда я в бешенстве выбежал под грозу: если Мармин и Сента и не убивают никого, это делают другие. Тогда‑то ветер и сорвал у меня с головы шляпу. Я побежал за ней по песку, жестко хлестала икры растущая на дюнах трава, топтались у берега волны. Я потерял себя из‑за этих звуков, и шляпу я окончательно потерял, и свою любовь потерял, и всякое вообще чувство‑знание... Во мне не осталось ничего... Письма больше не приходили, и сам я с тех пор не писал.

Я путешествовал, это я и сейчас знаю, об этом свидетельствуют теснящиеся в моем сознании картины. Может, я уже тогда искал того, от кого ушел и чье имя и лицо забыл. Иногда я вижу обнаженное тело, хватаюсь за него; но это непохоже на узнавание. Мармин и Сента...

Меня носило по городам и по всяким глухим местам, я забирался в лесные дебри, и по морям я плавал, и стоял над безлюдьем высоких гор; видел... видел небо, видел краски синюю и золотую и красную, смотрел на тысячи выставленных чудес; однако бедствия и крики, обволакивающие мир, выдрали из меня разум, выдрали из меня Бога, каленым клеймом заклеймили мою любовь. Любовь умерла из‑за уродства поставленного на ней клейма. Я хорошо это знаю, я в своем одиночестве простирал руки, бросал в озеро камни, и с монетами я играл, со звездами, которые падали вниз, ‑ чтобы хоть раз сотворить судьбу и подлинное событие . Все напрасно: я спустился в какую‑то долину, увидел там каких‑то людей, каких‑то животных, но всё оставалось чуждым мне и холодным. Даже корова, которая вот‑вот должна была отелиться, не признала меня, она от меня убежала, вернулась к служанке, которая через несколько дней забила ее теленка.

Так что я посидел, попил молока, опять сорвался с места и отправился дальше, дальше... Скалы подступили ближе, грозили меня раздавить.

Я очутился в могильном склепе, там смердело, смердело. Ночью спал в пустой хижине, меня знобило, падал снег... Уже наступила осень, цветы надламывались, духи бушевали по всей долине ‑ мне все это было знакомо, но не вызывало никаких чувств. Меня лишь знобило, и холод проникал все глубже, становился усталостью ‑безмерной, свинцовой, похожей на смерть... Когда утром я поднялся, усталость осталась, осталась навсегда, на все последующие годы. Спускаясь по дороге, я встретил человека, который нес ружье и мертвого лиса... После я постучал в окно пасторского дома и заговорил с девушкой, заговорил с ней об этом лисе. Она сказала:

‑ Да, таких хищников нужно истреблять, они пожирают кур и прочих птиц.

‑ Которых вы бы предпочли сожрать сами, ‑ добавил я и поспешил прочь.

Позже я видел тысячи умирающих воронов, и соколов, и дроздов, и выдр, и лисиц. И каждый убийца заявлял с полной убежденностью в своей правоте: «Они приносят вред». Бессмысленно возражать, что эти птицы или животные ‑ божьи творения; бессмысленно говорить что бы то ни было: тебя задушат разумными доводами в пользу такого убийства.

Мельтешение подобных картин не прекращалось, хотя я до боли напрягал глаза, вглядываясь в спокойную темную акварель. Одно ощущение еще прежде лишило меня покоя. И вернуть себе покой я не мог. Эдем был огромным садом. И росли в нем плоды полей. Плоды полей растут и на землях, населенных людьми. Но прежде чем они вырастут, землю нужно вспахать, оберегать ее и за ней ухаживать, посеять семена, удобрить пашню навозом. О, все из‑за того несчастья, что земля перестала быть священной и ее расчленили на куски. Производство потомства и смерть, производство потомства и смерть, производство потомства и смерть... Но смерть ‑ это величайшая из всех горестей. А жизнь ‑ наихудшая вина. Поэтому повсюду, где есть жизнь, неизбежна вина, а там, где жизнь кончается, ‑ горечь. Из‑за вины возникает горечь, из‑за плодов ‑ сама эта вина. Потому, Господи, я так жалок, потому, Господи, я плюю на Тебя и все же вновь и вновь падаю перед Тобой на колени... Я ведь, Господи, не свершил того, что свершали мои дни . Я, Господи, забыл прожитые мною часы, я, Господи, забыл свою возлюбленную, я, Господи, забывал о пище для своих уст. Я, Господи, не произвел потомства, я, Господи, не любил, я, Господи, спустился в глубочайшую долину, где нет света и нет радости, где нет знания, где нет настоящего смеха, где нет ничего нового и ничего старого, куда спустился только я, я один, вослед Тебе; но только я не знаю, как низко мне предстоит пасть, где я преклоню голову. И где проснусь. Чтобы я проснулся ‑ ради этого во мне заключено пламя. Чтобы я проснулся ‑ ибо я пришел от кого‑то. Чтобы я проснулся ‑ ибо я повидал разные земли; чтобы я проснулся ‑ ибо я плавал по морям. Чтобы я проснулся ‑ ибо я отвалил камень. Я отвалил камень. Зачем же, Господи, поднял я молочно‑белый кварц? Ради чего, Господи, создал Ты этот кварц? Молочно‑белый кварц и черный базальт Ты создал. Я прошел насквозь всю долину, там по левую руку были горы из молочно‑белого кварца, а по правую ‑ из черного базальта. Те и другие были высоки. Те и другие несли на себе небо, те и другие несли на себе Тебя. Как должен я это понимать? Я прошел всю долину насквозь, но под ногами не было земли. Под ногами была вода. Я мог утонуть. И разве это не так? Разве я не утонул?


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 173; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!