Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 7 страница



Содержанием жизни, по той же космологической модели, является «наслаждение самосознания Божества». Всё это слишком далеко от христианского Бога-Троицы, олицетворяющего Собою свет и любовь. У Толстого скорее самозамкнутое, самолюбующееся начало, нежели Бог, Творец и Зиждитель вселенной.

Однако делать вполне определённые выводы трудно и даже невозможно, поскольку писатель в большинстве случаев рассуждает о Боге предельно обобщённо, так что с его словами порою могут одновременно согласиться и христианин, и  мусульманин, и буддист, и сектант любого толка, и теософ, да и все вообще, несущие в себе каждый своё собственное понимание Бога. Православный говорит: «Бог»,— и теософ говорит: «бог»; но оба говорят при этом на разных языках: Богхристианина и бог язычника—  это не единое слово, но два омонима. На каком языке произносит слово «Бог» Толстой? Весьма часто определить это трудно, даже невозможно.

Многое свидетельствует, что в пору создания «Войны и мира» Толстой в основном держался христианского мiроосмысления (эти свидетельства далее будут приведены); но даже тогда, можно предположить, он рассматривал христианское понимание Бога и служение Богу не как единственно истинное, но как один из возможных вариантов осмысления божественного начала мира. 

Уже сам образ глобуса-шара, состоящего из множества то обособляющихся, то сливающихся друг с другом капель, настораживает, во-первых, отсутствием объединяющего их начала взаимной любви, но наличием скорее эгоистической вражды между ними (в лучшем случае— равнодушия взаимного); во-вторых, допущением обезличивания составляющих вселенную мipoв. Ибо личность, ипостась, в христианском понимании— неслиянна, при нераздельности, с другими личностями. У Толстого иначе. «Каратаев «разлился и исчез», как капля, которая соединилась с другими каплями, потеряла свою особенность, превратилась в часть целого,— верно отметил В.Лакшин.— Так Толстой мыслил уничтожение личности, индивидуальности, материальной оболочки при переходе к непознаваемому и лежащему за смертной чертой «бесконечному», «вечному».»17 Противоличностное начало, присутствующее в этой модели, проявлено также в указании на уничтожение, исчезновение капель-мipoв с поверхности шара и новое появление их из глубины. Здесь, кажется, обозначена, пусть и смутно, идея перевоплощения душ? Толстого эта идея всегда занимала, он тяготел к ней.

Для Толстого понимание личности (христианский персонализм) и вообще со временем становилось всё более неистинным, так что в своей религии он отверг личного Бога, заменив Его неким безликим потоком постоянно сливающихся и утрачивающих черты индивидуального своеобразия недолговечных мipoв. Индивидуальность для Толстого всё более сознавалась как начало, вносящее в мip страдание: вследствие присущих индивидуальности обособленных стремлений. Начатки этого можно проследить уже в пространстве эпопеи «Война и мир».

 

Ещё в рассказе «Три смерти» Толстой обозначил три уровня бытия, три степени близости тварного существа к истине: уровень барыни, уровень мужика и уровень дерева. Уровень барыни— предельная удалённость от истины; уро­вень мужика, живущего отражёнными законами «натуры»,— уровень бессознательного следования истине; уровень дерева— сама истина («дерево не лжёт», как определил автор). Эти три уровня, по сути, определяют и всю образную структуру эпопеи «Война и мир». Предметом авторского осмысления становятся уровни человеческого существования: уровень барыни, то есть цивилизации, лжи, фальши, пустой игры; и уровень мужика— уровень народной роевой жизни.

Каждый человек оценивается писателем по принадлежности к тому или иному уровню. Или по тяготению к которому-либо из них.

Толстой разделяет эти два основные для него уровня просто:

 «В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие— в которых преобладает форма» (6,145).

 

Подобное выделение уровней бытия ощутимо в мiровидении Лермонтова. Природа для     него всегда есть то начало, которое позволяет сознать Бога во вселенной. Жизнь простого народа несёт в себе истинные свойства и стремления. Существование «пёстрой толпы» исковерканных цивилизацией людей способно вызвать в душе поэта лишь «горечь и злость». Поэтому он смотрит на историю, на события войны с Наполеоном именно глазами простого солдата: только такой взгляд может прозреть истину. Сам основной принцип мiровидения, запечатлённый в лермонтовском «Бородине», воспринят автором «Войны и мира» безусловно. Недаром существует легенда, что Лермонтов замыслил создание романа о событиях 1812 года и незадолго перед смертью рассказал о том кому-то из своих знакомых, а Толстой, будучи на Кавказе, услышал позднее пересказ этого замысла, что как будто повлияло на создание «Войны и мира». Даже если это и не так, само появление подобной версии симптоматично.

 

Салонная петербургская жизнь описывается Толстым как образец не-натурального существования. Существования формального. В самом начале повествования, как камертоном, писатель своим изображением салона Анны Павловны Шерер определяет звучание неистинной механистической жизни людей, давно забывших о том, что можно существовать вне фальши и пошлой игры, каким они наполнили всё пространство их общественного прозябания.

Здесь говорят «по привычке, как заведённые часы» (4,8), здесь заранее берут на себя роль и следуют ей помимо собственного желания:

«Быть энтузиасткой сделалось её общественным положением, и иногда, когда ей даже не хотелось, она, чтобы не обмануть ожидания людей, знавших её, делалась энтузиасткой» (4,9).

Искренности чувств ожидать здесь было бы странно:

 «Все гости совершали обряд приветствования никому не известной, никому не интересной и не нужной тётушке. Анна Павловна с грустным, торжественным участием следила за их приветствиями, молчаливо одобряя их. Ма tante каждому говорила в одних и тех же выражениях о его здоровье, о своём здоровье и о здоровье её величества, которое нынче было, слава Богу, лучше. Все подходившие, из приличия не выказывая поспешности, с чувством облегчения исполненной тяжёлой обязанности отходили от старушки, чтоб уж весь вечер ни разу не подойти к ней» (4,14).

Здесь и не жизнь, а функционирование отлаженного механизма:

«Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идёт, сдерживает или пускает его в надлежащий ход,— так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину. <...> Вечер Анны Павловны был пущен. Веретёна с разных сторон равномерно и не умолкая шумели» (4,17).

Тут подлинная сатира (недаром же одобренная самим Щедриным), но не нарочитая, подобно щедринской, но укрывающаяся за внешней бесстрастностью описания.

Естественность— вот что самое нежелательное для этого салонного слоя людей: недаром Анна Павловна с тревогою следит за слишком непосредственным Пьером и внутренне недовольна его горячностью в споре с одним из гостей:

«Оба слишком оживлённо и естественно слушали и говорили, и это-то не понравилось Анне Павловне» (4,21).

Истина для этих людей не существует. Существует для них выгода, личный интерес, с которым они сообразуют все свои мнения и суждения (должно заметить, что все эти фальшивые люди— подлинно разумные эгоисты). Так, князь Василий Курагин, зная о неприязни Государя к Кутузову, вначале иронизировал по поводу слухов о назначении старого генерала главнокомандующим: «Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! <…> Я уж не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть... ровно ничего не видит!» (6,147-148). Но стоило состояться назначению, и скептик превратился в радостного энтузиаста: «Я так счастлив, так рад!— говорил князь Василий.— Enfin voila un homme (Наконец, вот это человек),—  проговорил он значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной,—  <...> И чему я рад,— продолжал он,— это то, что Государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем,— власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец,— заключил он с победоносной улыбкой» (6,148-149). Когда до Петербурга дошло неясное известие о Бородинской победе, князь Василий торжествовал по поводу своей прозорливости: «Что я вам говорил про Кутузова?—  говорил теперь князь Василий с гордостью пророка.— Я говорил всегда, что он один способен победить Наполеона» (7,12). При известии же об оставлении Москвы и зная недовольство царя, «князь Василий <...> говорил о прежде восхваляемом им Кутузове,<…> что нельзя было ожидать ничего другого от слепого и развратного старика.

— Я удивляюсь только, как можно было поручить такому человеку судьбу России» (7,13-14).

И в том нет никакого лицемерия— вот что. Тут всё искренно и наивно-откровенно.

И все они, подобные люди, действуют только так. Борис Друбецкой умудряется переменить мнение мгновенно на противоположное, ничуть не смущаясь перед свидетелем такой метаморфозы:

«—  Что ж левый фланг?— спросил Пьер.

— По правде вам сказать, entre nous, левый фланг наш Бог знает в каком положении,— сказал Борис, доверчиво понижая голос,— граф Бенигсен совсем не то предполагал. Он предполагал укрепить вон тот курган, совсем не так… но,—  Борис пожал плечами.— Светлейший не захотел, или ему наговорили. Ведь...— И Борис не договорил, потому что в это время к Пьеру подошёл Кайсаров, адъютант Кутузова.— А, Паисий Сергеич,— сказал Борис, с свободной улыбкой обращаясь к Кайсарову.— А я вот стараюсь объяснить графу позицию. Удивительно, как мог светлейший так верно угадать замыслы французов!

— Вы про левый фланг?— спросил Кайсаров.

— Да, да, именно. Левый фланг наш теперь очень, очень силён» (7,225-226).

 

Толстой ясно разделяет и противопоставляет Москву и Петербург. Это два полюса жизни, не только дворянской, тяготеющие к двум различным уровням бытия. Московская жизнь— жизнь усадебная , более близкая естественной, народной, даже когда обитатели усадеб живут в городе.

Характерное для Москвы явление— Ростовы, погружённые в стихию душевно-эмоциональную, чуждые рационального расчёта, имеющие малое понятие о рассудочных основах жизни. Недаром говорит Денисов о «дурацкой породе ростовской». Правда, в семье не без урода: старшая дочь Ростовых, Вера, слишком «умна» для этого семейства, но ум её обнаруживает свою ущербность всякий раз, когда соприкасается в своих суждениях с теми движениями сердца, души, даже самых простейших бытовых эмоций, какими живут все Ростовы.

«Старшая, Вера, была хороша, была неглупа, училась прекрасно, была хорошо воспитана, голос у неё был приятный, то, что она сказала, было справедливо и уместно; но, странное дело, все, и гостья и графиня, оглянулись на неё, как будто удивились, зачем она это сказала, и почувствовали неловкость» (4,60).

«— О чём же вы плачете, maman?— сказала Вера.— По всему, что он пишет, надо радоваться, а не плакать.

Это было совершенно справедливо, но и граф, и графиня, и Наташа— все с упрёком посмотрели на неё. «И в кого она такая вышла!»— подумала графиня» (4,319).

«Замечание Веры было справедливо, как и все её замечания; но, как и от большей части её замечаний, всем сделалось неловко...» (5,15).

И впрямь: почему люди в радости порою не смеются, а вдруг плачут?

Недаром же Вера становится женою Берга— она именно ему подстать, этому наивному эгоцентрику.

«Берг говорил всегда очень точно, спокойно и учтиво. Разговор его всегда касался только его одного; он всегда спокойно молчал, пока говорили о чём-нибудь, не имеющем прямого к нему отношения. И молчать таким образом он мог несколько часов, не испытывая и не производя в других ни малейшего замешательства. Но как скоро разговор касался его лично, он начинал говорить пространно и с видимым удовольствием» (4,81).

В Берге проявляется беспримесно характерная для всего этого слоя людей индивидуалистическая самозамкнутость, невозможность выхода за рамки узкого собственного интереса. Но если у других эта особенность затеняется имитацией «общественных» стремлений, игрою, то подобные Бергу не обнаруживают в себе необходимости прикрывать наивно укоренённого в них эгоизма. Связь с окружающим мipoм проявляется в Берге через усвоение им шаблонов салонной жизни. Эта живая самодействующая машинка не имеет в себе собственной программы действий и пользуется заимствованной на стороне. Так, устраивая «маленький вечерок» для знакомых, он оценивает его в сопоставлении с прочими подобными, многажды виденными им вечерами:

«Берг был доволен и счастлив. Улыбка радости не сходила с его лица. Вечер был очень хорош и совершенно такой, как и другие вечера, какие он видел. Всё было похоже. И дамские тонкие разговоры, и карты, и за картами генерал, возвышающий голос, и самовар, и печенье; но одного ещё недоставало, того, что он всегда видел на вечерах, которым он желал подражать. Недоставало громкого разговора между мужчинами и спора о чём-нибудь важном и умном» (5,243).

Толстой находит поразительную деталь, в которой Берг отпечатлевается во всей полноте своего ущербного мiровосприятия:        «Всё было, как у всех, особенно похож был генерал, похваливший квартирку, потрепавший по плечу Берга и с отеческим самоуправством распорядившийся постановкой бостонного стола» (5,239). Бергу вовсе не важно, что генерал был настоящим, но важно то, что он оказался похож на некий шаблон, сложившийся в голове Берга.

Узкий эгоизм мужа дополняет и приводит в законченную форму Вера, но и уравновешивает его фальшью общественного интереса:

 «Берг встал и, обняв свою жену, осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал её в середину губ.

— Одно только, чтоб у нас не было так скоро детей,—  сказал он по бессознательной для себя филиации мыслей.

—  Да,— отвечала Вера,— я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.

— Точно такая была на княгине Юсуповой,— сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой, указывая на пелеринку» (5,238).

В этом описании— всё совершенство, каждая малая подробность: машинная расчётливость, с какою любая эмоция проявляется во всяком движении; постоянная оглядка на внешние образцы; лютый и противоестественный эгоизм, отразившийся в обоюдном нежелании супругов иметь детей (тогда как для Толстого желание детей и любовь к детям есть одно из самых натуральных свойств человека),—  и эта наивная убеждённость, будто в отсутствии детей истинно выявляется стремление «жить для общества», то есть существовать ради следования сложившимся здесь механистическим стереотипам, извращающим подлинное человеческое единство.

Петербургская жизнь воплотилась в образе существования и мыслей Бергов совершенно.

Невозможно говорить и о религиозности салонного общества, все ценности которого слишком фальшивы. Они могут изображать религиозное чувство, как это делает князь Василий на молебне возле умирающего старого графа Безухова, но не затруднятся переменить веру, подобно Элен, легко перешедшей в католичество при равнодушном любопытстве всего прочего общества.

Жизненное credo подобных людей раскрывает Пьер Безухов, пытаясь достучаться до совести Анатоля Курагина: «Вы не можете понять, наконец, что, кроме вашего удовольствия, есть счастье, спокойствие других людей, что вы губите целую жизнь из того, что вам хочется веселиться» (5,406). Но вот этого-то они и не желают, и не могут понять. Люди этого уровня несут гибель для жизни.

Разумеется, различия между Москвою и Петербургом определяются не географическим положением, но типом мiровидения и жизненным поведением. Тот или иной персонаж принадлежит к одному или другому обществу не по месту проживания, а по внутреннему тяготению к различным уровням жизнечувствия. Персонажи могут перемещаться в пространстве сколько им заблагорассудится, но всегда будут иметь в своём характере отпечаток либо естественности, либо натужной фальши. И это обнаруживается постоянно: недаром Ростовы в Петербурге воспринимаются чужаками, которых отчасти третирует столичная знать.

Не только место проживания, но и национальность, социальная принадлежность и прочие внешние характеристики человека не являются для Толстого решающими при определении истинной сущности. Поэтому графиня Наташа Ростова может быть ближе натурою своею к простой крестьянке, нежели к графине же Элен Безуховой, а русский император Александр имеет большее внутреннее родство с корсиканцем Наполеоном, чем с русским полководцем Кутузовым. Примеры можно множить.

Проблема подлинного осмысления сущности жизни на уровне барыни есть проблема религиозная. Святитель Феофан (Затворник) писал о подобном существовании: «Ибо такая жизнь есть жизнь падшего  человечества, которого  исходная черта есть самолюбие или эгоизм, себя ставящий целию, а всё и всех средством. Тут причина того, что всякий хочет навязать свои желания на другого или связать его ими...»18

 

Ярчайшим же образцом погружённости человека в мip фальшивых ценностей, в мip игры, самообмана и эгоцентрического саморазрушения природы человека становится для автора эпопеи ничтожная в своём мнимом величии фигура Наполеона.

Наполеон для Толстого прежде всего актёр, сознающий отчасти ложность своей игры, но не могущий выйти из рабской зависимости от навязанной ему (историей и им самим) роли и живущий вне простой человеческой правды. Вот он принимает накануне Бородинского сражения прибывшего из Парижа де Боссе:

«— Sir, tout Paris regrette votre absense (Государь, весь Париж сожалеет о вашем отсутствии),— как и должно, ответил де Боссе. Но хотя Наполеон знал, что Боссе должен был сказать это или тому подобное, хотя он в свои ясные минуты знал, что это было неправда, ему приятно было это слышать от  де Боссе» (6,244).

Фальшивая роль продолжает исполняться, когда перед  Наполеоном устанавливается привезённый портрет его сына: «С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошёл к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь,— есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь,— это то, чтобы он с своим величием, вследствие которого сын его в бильбоке играл земным шаром, чтобы он выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность» (6,245).

Не: почувствовал нежность,— но: сделал вид нежности...

Лишь в те минуты, когда он, со своим фальшивым актёрским величием, оказывается перед явлением недоступных его пониманию истинных начал жизни, истории,— в эти мгновения Наполеон интуитивно может угадать неуместность своего актёрства. Так, ожидая на Поклонной горе депутацию московских жителей, он не может не ощутить ложности собственного положения: «...император, уставши от тщетного ожидания и своим актёрским чутьём чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак» (6,369).

Но полнее всего истинные и естественные чувства ненадолго посещают его в разгар Бородинской битвы:


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 39; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!