Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 4 страница



«Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьёзнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. <...> Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации» (3,29).

Цивилизацию Толстой определяет ясно: как «отсутствие потребности сближения, и одинаковое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей», как «сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе» (3,9). Цивилизация признаёт лишь одно: «Спросите у кого хотите, у всех этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, или девяносто девять на сто, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо мира— деньги. «Может быть, мысль эта вам не нравится и не сходится с вашими возвышенными идеями,— скажет он,— но что ж делать, если жизнь человеческая так устроена, что одни деньги составляют счастье человека...» (3,27).

Цивилизация калечит людей: разъединяет их, и они «лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком» (3,10). Цивилизация искажает все критерии оценки. «...В обществе лакей одет лучше певца и безнаказанно оскорбляет его. Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя...» (3,30). Но иначе и быть не может: поскольку цивилизация есть превозношение сокровищ на земле, то и критерием оценки человека неизбежно должно стать количество стяжанных им сокровищ (а одежда и положение— показатель того).

Если бы критика Толстым цивилизации (как и критика его предшественника, Руссо) основывалась бы на таком осмыслении, её можно было бы назвать подлинно христианской. Однако Толстой уже в ранних своих произведениях, очень часто по внешности совпадая с христианской точкой воззрения на мир, по существу внеположен ей. Он противопоставляет земным сокровищам не небесные , но натуральные . Своего рода символом такого противопоставления становятся слова бродячего певца, не без сочувствия выслушанные рассказчиком:  «...мы не хотим республики, а мы хотим... мы хотим просто... мы хотим...— он замялся немного,— мы хотим натуральные законы» (3,23).

Размышляя об истинной душевной природе человека, скрытой мутными искажающими воздействиями цивилизации, рассказчик предполагает: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, напротив, у многих из этих замёрзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее» (3,10). Ведь это очень напоминает известное рассуждение Достоевского (в «Дневнике писателя» за январь 1876 года) об истинной сущности гостей на некоем балу, внешне слишком непривлекательных, но несущих в себе прекрасные задатки: «Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною» (22,12-13). И всё же между двумя этими суждениями— различие принципиальное.

Повторим: Достоевский ищет в человеке проявления пусть даже и замутнённого, но образа Божия, Толстой— натуральные  задатки, следы разрушенной первозданной гармонии.

Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию:

 «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации» (3,31).

Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, невнятное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: «...она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже...»

Достоевский пытается различить образ Божий в человеке, ибо это сопряжено со спасением  и обожением  человека. Толстой отыскивает натуральные начала  в человеке, поскольку это может способствовать земному счастью человека.

Критерием истины, утверждаемым в рассказе «Люцерн», становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.

«Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидев затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния, <...> или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошёл спать куда-нибудь на гниющей соломе? <…>

Нет,— сказалось мне невольно,— ты не имеешь права жалеть о нём и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поёт среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека?» (3,31-32).

«Кто счастлив, тот и прав» (3,268),— сделает важный для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в «Казаках»), и это станет для самого Толстого истиною важнейшей надолго.

Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.

 

Поэтому в понимании красоты он был недалёк от Тургенева, исповедовал единомыслие с теоретиками «чистого искусства» (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести «Альберт» (1858), где красота названа «единственно несомненным благом в мире» (3,57). От такого взгляда ему придётся позднее отречься.

 

А то, что в эти годы Толстой начал со всё большим недоверием относиться к христианству, свидетельствует его известный авто-комментарий к рассказу «Три смерти» (1859), где отображена смерть трёх творений природы, некоей барыни, простого мужика и дерева. В письме к А.А.Толстой от 1 мая 1858 года он разъясняет: «Напрасно вы смотрите на неё (на рассказ «Три смерти», который автор называет штукой,—  М.Д.)  с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли— барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжёт перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для неё вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а всё существо её становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету,— а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия— природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил её, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твёрдо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Une brute (животное.—  М.Д.) вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво— потому что не лжёт, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль...» (17,196).

Не из такого ли видения мира и родилась в будущем толстовская проповедь опрощения, отвержения недолжных условностей и фальшей цивилизации?

Христианство, кажется, приравнивается автором к прочим, дурно искажающим природу человека влияниям. Правда, он оговаривается, что у барыни христианство ложное, но всё же противополагает этому ложному не истинное, но «религию природы», и оговаривает: смерть мужика спокойна именно потому, что он не христианин. Мир природы, мир животного, есть для Толстого мир счастья, красоты (земной, чувственной) и гармонии— тут весь набор эвдемонизма руссоистского толка. Показательно: автор не различает как бы, намеренно не различает, человека и дерево (как не различает детей человека и баранов), перечисляет их через запятую как равнозначные, как однородные сущности, именно творения природы, в жизненном процессе либо удаляющиеся от этой своей праматери и тем испорченные, либо сохранившие с нею гармоническую связь. Более всего это «удаётся» дереву (оно умирает красиво), поскольку оно-то никаким влияниям подвергнуто быть не может.

Рассказ «Три смерти»— ключевой ко всему творчеству Толстого. Без него не понять в полноте ни «Войны и мира», ни «Анны Карениной», ни религии толстовской.

Правда, от христианства Толстой пока не отрекается, но каким-то причудливым образом пытается соединить его в душе своей с иною «верою». В том же письме он признаётся: «Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это (религия природы.— M .Д.) есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане,— это положительно» (17,196-197). Признание поразительное. Прежде всего: правду и красоту он от христианства отлучает— и для Толстого в том есть своя логика: правда и красота, следственно, для него только в гармонии с натуральными началами. Но важнее:  Толстой сознаёт непримиримость двух своих «религий» (как кошки с собакой) и тем бессознательно предрекает ихнеизбежный конфликт. И победу чего-то одного: несколько неопределённый пантеизм и христианство— несовместны.

Стихия природной гармонии нашла наиболее полное отображение к вершинном шедевре раннего Толстого— в повести «Казаки» (1863). В «Казаках» Толстой— окончательно сложившийся мастер, равный ведущим реалистам того периода развития отечественной словесности.

Героем своим он избирает человека, относящегося к давно сложившемуся в нашей литературе типу «лишнего человека». Толстовский Оленин— из тех, о ком говорят, что он «ещё не нашёл себя». Поиск же себя он пытается осуществить в бытии, наиболее близком, по его выводу, к естественной жизни, где-то на грани между цивилизацией и натуральной  стихией. В стремлении своём к натуре и натуральной основе бытия Оленин мечтает опроститься, жить жизнью простого казака, жениться на казачке красавице Марьяне, олицетворяющей для него природную гармонию.

Примером близости человека к природе становится для Оленина старый казак дядя Ерошка. «Я какой человек?— рассуждает Ерошка о себе.— <...> Всё-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь— звёздочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь— лес шелыхается, всё ждёшь, вот-вот затрещит, придёт кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся, или гуси. Гуси— так до полночи, значит. Ивсё это я знаю. <...> Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он всё знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдёт, не заметит, а свинья как наткнётся на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум у ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты её убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у неё такой закон. Она свинья, а всё же она не хуже тебя; такая же тварь Божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек!— повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался.

<...> Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхающимся огнём свечи и попадали в него.

— Дура, дура!— заговорил он.— Куда летишь? Дура! Дура!— Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

— Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много,— приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать её за крылышки и выпустить.— Сама себя губишь, а я тебя жалею» (3,222-223).

Ерошка вовсе не образец добродетели: «Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел» (3,225). Нравственность Ерошки весьма отлична от христианской морали, она именно натуральна. Так, он легко вызывается доставить Оленину «красавицу», и отвергает возражение не утратившего понятие о религиозном запрете молодого человека как противное естественному порядку вещей:

«— Старик, а что говоришь!— сказал Оленин.— Ведь это грех!

— Грех? Где грех?— решительно отвечал старик.— На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить её грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасение. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Всё Он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб её любить да на неё радоваться. Так-то я сужу, добрый человек» (3,211).

В мире Ерошки неверными и даже нелепыми покажутся слова Спасителя: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5, 28). Для Ерошки: смотреть— и есть «спасение».

Ерошка «подсматривает» законы естественной жизни и переносит их на жизнь человека: «Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, всё одно. Всё Бог сделал на радость человеку. Ни в чём греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живёт и в нашем живёт. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что всё это одна фальшь» (3,221).

«Закон» и идеал даны вполне определённые.

И это то, к чему всё более тяготеет Оленин, ощущая себя порою именно частью, неразрывною частью натуральнойжизни. «И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет» (3,244).

К миру оленей и прочих комаров и фазанов христианские заповеди и впрямь неприменимы, но наделённый нравственной ответственностью человек— может ли так безусловно сознавать себя в полной нераздельности с природною стихией? Тяготение к натуральному существованию есть подсознательное стремление к снятию с себя всякой ответственности и всякой вины за свой грех— не что иное. Причина— не проста ли, не банальна ли даже? И не в том ли подоснова всего руссоизма— в стремлении сбыть собственную греховность, извергнуть её куда-то вовне? переложить вину на кого-то или что-то...

Не следует упускать вниманием, что повесть Толстого появилась в 1863 году: ещё не отшумели споры вокруг «Отцов и детей», и Чернышевский бросает в котёл общественных страстей свой роман «Что делать?», начиная перепахивать  склонные к соблазну натуры. Общество и без того возбуждено совершаемыми переменами. И в это-то самое время Оленин вдали от всего суетного хаоса мечтает о слиянии с первозданной стихией? Упрёки Толстому раздавались несомненные: за намеренный уход от важнейших вопросов современности, за едва ли не пренебрежение ими.

Ушёл от проблем? Нет. Именно насущнейших проблем человеческого бытия коснулся писатель в своём создании. Ведь истинно важные вопросы— не в той суетности, какою тешили себя шумливые прогрессисты. То явилось и в своё время исчезло. Но вечным остался вопрос о смысле жизни и о счастье в этой жизни. Толстой не ушёл от проблем бытия, но самые острые из них обнаружил и отразил. А что они не вполне совпадали с общественною злобою дня— так то и вообще закономерно.

Дядя Ерошка, рассуждая о существовании человека, говорит как о естественном итоге его— о вырастающей после смерти траве. Появился ли этот образ с оглядкой на базаровский «лопух»— трудно сказать (берёмся предположить, что тургеневская мысль Толстого всё же задела). Но проблема поставлена столь же откровенно и жёстко. И нет ничего важнее для человека в определённый момент его движения к истине (или удаления от неё). Тут именно боль о смысле бытия проявляется, и от ответа на вопрос зависит судьба человека в вечности.

Из идеи выросшей травы («лопуха») Оленин выводит необходимость самопожертвования ради счастья других (как раз то, что Базаров отверг): «Да что же, что трава вырастет, думал он дальше.— Всё надо жить, надо быть счастливым: потому что я только одного желаю— счастия. Всё равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет, или больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества— всё-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде? <...> Счастие— вот что, сказал он сам себе,— счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть, она законна. Удовлетворяя её эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» (3,244-245). Версилов у Достоевско­го за эту же соломину хватался, но признал невозможность любви вне Бога.

Базаров был прав, отвергая возможность любви к ближнему в безбожном мире (где ничто не ждёт в конце, кроме «лопуха»),— но Оленин использует последнюю возможность, выстраивая свою логическую схему, даже и убедительную: ведь бессмысленно же эгоистическое стяжание «сокровищ земных», когда они столь неверны. Но: бессмысленно в «натуральном» мире и любое иное стяжание, бессмысленна и любовь, и самопожертвование. (О том же, не забудем, писал позднее и Достоевский.) Оленин не учёл одного: той самой натуры, которую он так идеализировал. Базаров всё же оказался прав, а что это так— доказывает неустойчивость Оленина в его выводе, в поведении, в решимости на самоотвержение, от которого он очень скоро отказался: «Самоотвержение— всё это вздор, дичь. Это всё гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе... Не для других <...> я теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других» (3,294). Вот где он нашёл себя.

Идея «лопуха» (или «травы») может иметь два исхода: базаровское отчаяние и смерть либо отчаяннное же стремление быть счастливым, несмотря ни на что,— к чему и готов Оленин с самого начала, лишь на время неверно обманувшись в понимании своего стремления к счастью. «Одно есть счастие; кто счастлив, тот и прав» (3,268)— нравственный закон, выведенный Олениным из натурального ощущения своей близости природе. Вот где он последователен весьма, а не в своих рассуждениях о самоотвержении и любви.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 50; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!