Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 9 страница



Даже те, кто ясно сознают ложь таких рассказов, не могут отвергнуть её, поскольку это мешают им сделать их ложные шаблонные понятия. Так, офицер Жерков, проявивший простейшую трусость на Шенграбенском поле, всё же признаётся совершителем героических дел, поскольку то, что он врал, «клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня» (4,267), но капитан Тушин, истинный герой Шенграбена, в значительной степени определивший своими действиями исход сражения, едва не подвергается наказанию, ибо его поступок, оставление неприятелю двух пушек, которые он просто не мог вывезти, поступок этот слишком расходился с понятием «славы оружия».

Зато отличённым многими наградами становится Берг, совершивший несколько не идущих к делу и бесполезных действий, но умело исхитрившийся живописать всю эту бессмыслицу:

«Берг недаром показывал всем свою раненную в Аустерлицком сражении руку и держал совершенно ненужную шпагу в левой. Он так упорно и с такою значительностью рассказывал всем это событие, что все поверили в целесообразность и достоинство этого поступка,—  и Берг получил за Аустерлиц две награды.

В Финляндской войне ему удалось также отличиться. Он поднял осколок гранаты, которым был убит адъютант подле главнокомандующего, и поднёс начальнику этот осколок. Так же как и после Аустерлица, он так долго и упорно рассказывал всем про это событие, что все поверили тоже, что надо было это сделать,— и за Финляндскую войну Берг получил две награды» (5,207-208).

Для Толстого в таком отношении к подвигу и к рассказам о подвигах— кроется не просто психологическая характеристика человека или ещё одно проявление фальши и без того фальшивого общества, но отражение важнейшего принципа ложного мiропознания. Где нет правды передачи факта— невозможно и знание жизни. Николай Ростов перевирает события не по лживости своей натуры, а по неумению слушающих мужественно познавать жизнь.

Поэтому правдивость реализма Толстого есть не только своеобразие его творческого метода, но тип исследования жизни посредством отвержения всего того, чем люди бессознательно приукрашивают жизнь и лишают себя возможности что-либо понять в ней. Правда, которую Толстой провоз­гласил своим «главным героем» ещё в «Севастопольских рассказах», становится мировоззренческой ценностью в «Войне и мире».

 

Заметно во всех этих суждениях и описаниях толстовское стремление отвергнуть те примитивные мерки и шаблоны, какими пользуются люди, пребывающие, по убеждённости писателя, на уровне барыни .

Один из таких шаблонов, мешающий осмыслению истины,— недолжное, хотя и внешне очевидное понимание военной победы. «Мы, штатские, имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим...» (5,114),— рассуждает дипломат Билибин, один из остроумных праздномыслов салонного уровня. Но в такое понимание никак не укладывается, к примеру, Шенграбенское дело, ставшее именно победою, ибо цель его (задержать на время наступление французской армии, чтобы дать возможность армии русской проследовать своим путём, не опасаясь флангового удара) была достигнута, а большего и не требовалось.

Ещё большею загадкою становится Бородинское сражение. Победа русских под Бородином по всем стереотипным представлениям должна быть признана поражением: русские отступили и оставили Москву, французы заняли столицу противника. Слава французского оружия несомненна, русский позор также. И едва ли не один Кутузов, прозревший высшие законы, а не суетные измышления мало смыслящих в жизни болтунов, утверждает с самого начала и постоянно: Бородино есть победа русских.

Победа, убеждён Толстой, определяется не последующим движением войска, но укреплением той неведомой силы, которая делает армию (и самоё нацию) непобедимой, несмотря на временный видимый неуспех. Поражение есть истощение этой силы.

«Не один Наполеон испытывал то похожее на сновидение чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все участвовавшие и не участвовавшие солдаты французской армии, после всех опытов прежних сражений (где после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал), испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв половину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения. Нравственная сила французской, атакующей армии была истощена. Не та победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знамёнами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска,— а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своём бессилии, была одержана русскими под Бородиным. Французское нашествие, как разъярённый зверь, получивший в своём разбеге смертельную рану, чувствовало свою погибель: но оно не могло остановиться, так же как и не могло не отклониться вдвое слабейшее русское войско. После данного толчка французское войско ещё могло докатиться до Москвы; но там, без новых усилий со стороны русского войска, оно должно было погибнуть, истекая кровью от смертельной, нанесённой при Бородине, раны. Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую  впервый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противникам (6,299).

Так ещё раз проявляются оценки событий на двух уровнях бытия, оценки прямо противоположные, как противоположно само внутреннее состояние пребывающих на этих разных уровнях участников исторического движения.

Это противоположение двух уровней отмечает Пьер, вглядевшись в лица оживлённых офицеров свиты и сравнивши их с тем, что он ясно ощутил, наблюдая настроения простых солдат: «На всех лицах выражались оживление и тревога. Но Пьеру казалось, что причина возбуждения, выражавшегося на некоторых из этих лиц, лежала больше в вопросах личного успеха, и у него не выходило из головы то другое выражение возбуждения, которое он видел на других лицах и которое говорило о вопросах не личных, а общих, вопросах жизни и смерти» (6,226).

Именно соприкосновение с истинными законами жизни, бессознательное их постижение— определяет то развитие военных событий, которое решает и исход войны. Толстой даёт своё знаменитое сравнение:

«Представим себе двух людей, вышедших на поединок с шпагами по всем правилам фехтовального искусства: фехтование продолжалось довольно долгое время; вдруг один из противников, почувствовав себя раненым— поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил свою шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею. Но представим себе, что противник, так разумно употребивший лучшее и простейшее средство для достижения цели, вместе с тем воодушевлённый преданиями рыцарства, захотел бы скрыть сущность  дела и настаивал бы на том, что он по всем правилам искусства победил на шпагах. Можно себе представить, какая путаница и неясность произошла бы от такого описания происшедшего поединка.

Фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам искусства, были французы; его противник, бросивший шпагу и поднявший дубину, были русские; люди, старающиеся объяснить всё по правилам фехтования,— историки, которые писали об этом событии» (7,139).

Непонимание сущности событий войны 1812 года писатель объясняет её полным несоответствием тем правилам, что измышлены людьми, не способными постигнуть истину:

«Со времени пожара Смоленска началась война, не подходящая ни под какие прежние предания войн. Сожжение городов и деревень, отступление после сражений, удар Бородина и опять отступление, оставление и пожар Москвы, ловля мародёров, переимка транспортов, партизанская война— всё это было отступление от правил» (7,139).

Разумеется, первым из тех, кто ничего не смог понять в историческом движении, участником которого ему выпало стать, был сам Наполеон:

«Наполеон <...> с самого того времени, когда он в правильной позе фехтовальщика остановился в Москве и вместо шпаги противника увидел поднятую над собой дубину, он не переставал жаловаться Кутузову и императору Александру на то, что война велась противно всем правилам (как будто существовали какие-то правила для того, чтобы убивать людей)» (7,139-140).

Последнее замечание убийственно: оно вновь напоминает о двух уровнях мировосприятия: на одном ничего не хотят видеть, кроме мёртвых «правил», на другом видят простейшую суть— совершается убийство людей. И именно это умение видеть суть, самую простую, но не постигаемую с низшего уровня, видеть и определять свои действия соответственно такому видению, становится бессознательным следованием истинным законам жизни.

«Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, несмотря на то, что русским, высшим по положению людям казалось почему-то стыдным драться дубиной, а хотелось по всем правилам встать в позицию en quatre или en tierce, сделать искусное выпадение в prime и т.д.,— дубина народной войны поднялась со всей грозной и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов, пока не погибло всё нашествие» (7,140).

Недаром называет Толстой эту простоту глупой: ибо она идёт не от ума, а от внутреннего ощущения правды. Именно по этой, глупой и выходящей из правил правде, именно в этой системе понятий— Бородино есть победа русских, а «непривильный» ход войны есть единственно истинный.

«И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передаёт её великодушному победителю, а благо тому народу, который  в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и лёгкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью» (7,140).

 

Итак: ход военных действий (равно как и ход истории) зависит не от сознательных, полученных путём рассудочных усилий, и бесполезных оттого действий, но от некоего внутреннего чувства, объединяющего многих и многих людей. В войне это есть дух войска, а в мире мipa— то, что Толстой назвал скрытою теплотою патриотизма (6,239) (и дух войска есть одно из её проявлений). Вот один из тех высших законов, без осмысления которого история не может быть постигнута.

Можно (не без некоторой осторожности) утверждать, что в таком предпочтении внутреннего внешнему Толстой близок, бессознательно близок, православному типу мышления и мiропостижения— которое всякий русский человек перенимает из окружающего его мipa и хранит в себе, хотя бы некоторое время, даже тогда, когда ставит себя вне самого Православия. В период «Войны и мира» Толстой всё же православен по своему мiрочувствию, пусть даже при некоторых колебаниях в его отображении мipa, которые уже начинают не вполне явно, но сказываться. Всё же высшие законы, движущие историей, писатель сопрягает с понятием Промысла. Быть может, именно оттого они, в понимании автора «Войны и мира», не могут постигаться рассудком вполне?

Тот высший закон, по которому исторические события определяются внутренней силой, не подвластной сознательному воздействию на неё, воспринят человеком, который несёт его в себе и выражает с наивозможною полнотою,— Кутузовым.

Прежде всего, Кутузов у Толстого так хорошо проник в суть всех фальшивых условий и «правил», что старается участвовать в них как можно менее. «Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело,— что-то другое, независимое от ума и знания. <...> Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство <...>, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни» (6,195). Поэтому, например, на военном совете перед Аустерлицем он искренно спит (а вовсе не притворяется, как подозревают утвердившиеся в притворстве):

«Ежели первое время члены совета думали, что Кутузов притворялся спящим, то звуки, которые он издавал носом во время последующего чтения, доказывали, что в эту минуту для главнокомандующего дело шло о гораздо важнейшем, чем о желании выказать своё презрение к диспозиции или к чему бы то ни было: дело шло для него о неудержимом удовлетворении человеческой потребности— сна. Он действительно спал» (4,353).

Поэтому он на Бородинском поле, в отличие от Наполеона, внешне вполне пассивен: «Он не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему» (6,279).

Он знает заранее, что Аустерлицкое сражение будет проиграно, как он знает заранее и об участи французов в России: «Верь моему слову,— воодушевляясь, проговорил Кутузов, ударяя себя в грудь,— будут у меня лошадиное мясо есть!» (6,198).

Презирая ум и знание, то есть то, что называют военным искусством, Кутузов у Толстого, вопреки установившемуся о том мнению, вовсе не пассивный фаталист, а деятельный руководитель вершащихся событий, но не на основе выдуманных правил, а в силу постижения им высших законов, которым он подчиняет все свои действия.

«У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет,— думал князь Андрей,— но он всё выслушает, всё запомнит, всё поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли,— это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое» (6,199),— и это суждение князя Андрея полно выражает роль Кутузова в войне.

 Кутузов— не пассивен. Он— не суетлив. Он— не суетен. То— качества подобных Наполеону. Он руководит важнейшим: «Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сражения не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти» (6,279).

Кутузов не отдаёт приказаний, должных влиять на непосредственное развитие событий (ибо эти приказания ни на что не могут повлиять), но на Бородинском поле отдаёт приказ, внешне бессмысленный, не могущий быть исполненным, как выяснилось вскоре,— приказ, влияющий на невидимый дух армии.

«И по неопределимой, таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска.

Далеко не самые слова, не самый приказ передавались в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавали друг другу на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщался повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего, так же как и в душе каждого русского человека.

И узнав то, что назавтра мы атакуем неприятеля, из высших сфер армии услыхав подтверждение тому, чему они хотели верить, измученные, колеблющиеся люди утешались и ободрялись» (6,283).

Невозможно согласиться с мнением (высказанным академиком А.М.Панченко), что характеристики Кутузова и Наполеона определены давней традицией русской воинской повести, когда «свой» воевода непременно изображался только с лучшей стороны, а «чужой»— непременно с дурной. У Толстого это лишь случайное совпадение (таких поразительных совпадений в литературе предостаточно), ибо и Кутузов наделен не одними положительными качествами, прочие же «свои» командиры почти все и вовсе дурны для руководства армией. Писатель видит среди достойных лишь Дохтурова и Коновницына, отчасти Багратиона. Толстой разделяет людей не по принципу «свой— чужой», а по степени понимания ими истины. И близки оттого между собою Наполеон и все его маршалы, Александр, Бенигсен, Ермолов, наравне с иными русскими генералами.

Поразительно сделанное Толстым сопоставление действий Кутузова и иных начальников войска при отступлении французов:

«Все высшие чины армии хотели отличиться, отрезать, перехватить, полонить, опрокинуть французов, и все требовали наступления.

Кутузов один все силы свои (силы эти очень невелики у каждого главнокомандующего) употреблял на то, чтобы противодействовать наступлению.

Он не мог им сказать то, что мы говорим теперь: зачем сраженье, и загораживанье дороги, и потеря своих людей, и бесчеловечное добивание несчастных? Зачем всё это, когда от Москвы до Вязьмы без сражения растаяла одна треть этого войска? Но он говорил им, выводя из своей старческой мудрости то, что они могли бы понять,— он говорил им про золотой мост, и они смеялись над ним, клеветали его, и рвали, и метали, и куражились над убитым зверем» (7,135).

И оказывается: Кутузов, со всею своею пассивностью, гораздо оказался искуснее хитроумных генералов своих, преследовавших цели, прямо противоположные истине, и жертвовавшие этим своим целям то, что по истине только и может быть подлинной целью на уровне народного понимания: сохранение жизней многих людей, когда дело идёт так, как оно должно идти.

«Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижении войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. <...>

Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их; но вместе с тем он чувствовал, заодно с солдатами, всю тяжесть этого, неслыханного по быстроте и времени года, похода.

Но генералам, в особенности не русским, желавшим отличиться, удивить кого-то, забрать в плен для чего-то какого-нибудь герцога или короля,— генералам этим казалось теперь, когда всякое сражение было и гадко и бессмысленно, им казалось, что теперь-то самое время давать сражения и побеждать кого-то» (7,207).

Этим действиям Кутузова находится и по сей день много порицателей (бывает и напротив: ему приписывается то, чего он не совершал, поскольку это необходимо для «славы русского оружия»). Толстой называет причины исторической неприязни к Кутузову (равно как и возвеличения Наполеона): причины эти в непонимании истинных движущих сил истории:

«Такова судьба не великих людей, не grand-homme, которых не признаёт русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывает этих людей за прозрение высших законов.

<...> Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история.

Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея своё понятие о величии» (7,209-212).

Лакейское понимание величия входит в противоречие с тем важнейшим, что выражает своей деятельностью Кутузов.

«Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые обыкновенные вещи» (7,210).


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 60; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!