Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 5 страница



Оленин начинает понимать счастье натурально, а не нравственно  (как он же прежде) или социально (как передовые мыслители той поры, Чернышевский и пр.). Но ведь недаром же Тургенев несколько ранее (в «Накануне») пришёл к выводу: счастье (земное, естественное) есть разъединяющее начало в человеческой жизни. О разъединённости между людьми трагически рассуждал и Толстой, ещё в автобиографической трилогии. И в «Люцерне»...

Символом разъединённости человеческой становится заключительный образ «Казаков»: отъезжая из станицы, Оленин оглядывается: «Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него» (3,323).

Только что дядя обещался помнить его— но вот Оленин выпадает из мира этих людей, и выпадает из сознания их: становится не просто безразличным для них, но как бы и не существующим в их натуральности.

Как, на какой основе одолеть эту разъединённость?

 

 

                          2 .

 

«Война и мир» (1863—1869)— не просто литературное создание, грандиозная эпопея, величайший шедевр. Это целостная система мироосмысления— выраженная в особой, эстетической форме. Это и своего рода космология (мирословие— как переложил это понятие Даль).

Об этом точно сказал И.А.Ильин:

«Война и мир» Льва Толстого <...> это нечто большее, чем роман, поэма, повесть; это нечто большее, чем само искусство,— и читатель это постоянно чувствует, дивится этому в умилительном бессилии понять.

Как все великие произведения русской литературы, «Война и мир» не просто художественное полотно, но и огромный отрезок русской национальной жизни;  более того— это художественно изложенная философия жизни»9.

Толстой обнаруживает в себе панорамное зрение, в поле его внимания включается временная и пространственная необозримость. Он одинаково зорко узнаёт всё, происходящее и на поле великого сражения, и в душе юной девушки на её первом балу, он одновременно видит и полководца на военном совете, и пленного солдата в тесном и охраняемом сарае, он раскрывает сложный мир переживаний расстающегося с жизнью человека и азартную страсть охотника, сосредоточившего в какой-то миг весь смысл своего существования на удачной травле матёрого волка... Он проникает в необозримый внутренний мир человека, подмечая там всё, вплоть до мимолётных обрывков случайных впечатлений, звуковых и зрительных образов, причудливо преображающихся в непосредственном их переживании,— и сплетая это в диковинную узорчатость мыслей и чувств. Он мучительно пытается проникнуть в законы, движущие человеческую историю, и теряется перед их непостижимостью, и вновь ищет их отражение в деятельности отдельных людей и в бытии народном.

Толстому важно отыскать именно сущностные законы, управляющие миром, дойти до корня вещей, а не просто проследить судьбы нескольких персонажей своего повествования. Эти судьбы, как и все действия человеческие, ценны для него не сами по себе, но как выявление того, что направляет переход мира (и миров) из одного состояния в другое, вечно совершаемое перетекание бытия из одной неустойчивой формы в другую, столь же изменчивую и трудноопределимую. Мир народа и мир человека— для писателя подобны потоку, который невозможно удержать, невозможно и отразить сознанием в некоем застывшем неизменном виде, ибо не только сами эти миры, но и сознание само неуловимо изменчиво, и постоянно лишь в самой изменчивости этой.

Можно ли познать законы, направляющие эти потоки? Или: «Какая сила движет народами?» (7,336). И: волен ли сам человек воздействовать на движение своей судьбы и судеб исторических (хоть бы и в малой мере)? От ответа на эти и сопряжённые с ними вопросы зависит и осмысление человеком своего места в мире.

Движущие силы истории, по мысли Толстого, неизвестны человеку, хотя действие их весьма ощутительно: «...таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали своё действие» (7,264). Поэтому сила, управляющая действием людей, представляется порою неким безликим началом, которому человек по воле своей, либо вопреки этой воле, может лишь подчиняться. Этоощущает Пьер Безухов, тою силою обречённый на несвободу плена:

«Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его— Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.

Это был порядок, склад обстоятельств» (7,48).

«Вот оно!.. Опять оно!»— сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В изменённом лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудиями её, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть» (7,116).

Однако жизнь не есть однонаправленное действие некоей роковой силы, но— противо-действие разнонаправленных сил:

«Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от неё сила жизни» (7,122).

От чего или от кого зависят эти «силы»? кто на них может повлиять? что их порождает?

Толстой делает вывод: не только обычный человек, подобный Пьеру или неведомому капралу французской армии, не может влиять на ход истории, но и те, кто признаны историческими деятелями, то есть именно влияющими на историческое движение, суть не более чем исполнители безликой воли истории; таковы даже те, кто поставлен как будто над людьми для воз-действия на проявление их действий. Влияние на события— видимость и самообман.

«Царь— есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием своих целей» (6,11).

И не Наполеон распоряжался ходом сражения, потому что из диспозиции его ничего не было исполнено и во время сражения он не знал про то, что происходило впереди его. Стало быть и то, каким образом эти люди убивали друг друга, происходило не по воле Наполеона, а шло независимо от него, по воле сотен тысяч людей, участвовавших в общем деле. Наполеону казалось только, что всё дело происходило по воле его» (6,252).

«Но стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима» (7,78).

«Наполеон, представляющийся нам руководителем всего этого движения (как диким представлялась фигура, вырезанная на носу корабля, силою, руководящею корабль), Наполеон во всё это время своей деятельности был подобен ребёнку, который, держась за тесёмочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит» (7,107).

Возможность отыскания законов истории определяется необходимостью отказа от этой видимости как от вредной фикции: «Причин исторического события— нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскивания причин в воле одного человека...» (7,79).

В этом суждении Толстого важно выявить смысл, какой он вложил в понятие «единственная причина всех причин». Что это: Божия воля, Промысл Божий— или неведомый безразличный к человеку рок? Ответ на этот вопрос невозможно дать до выяснения характера толстовской религиозности в период написания «Войны и мира», ибо понятия Промысла Божия вне христианства не существует. Можно сказать точнее: его нет  вне Православия. Следственно, важнейшим вопросом является вопрос, насколько православным по характеру своему было миропостижение Толстого, сам тип его мышления в то время. Но ответ на него может быть дан лишь после осмысления всей образно-философской иерархии его эпопеи.

Вернёмся пока к ходу толстовских рассуждений. Почему вообще создаётся иллюзия возможности воздействовать на события? Это объясняется позднейшею игрою ума, бессмысленные события представляющего осмысленными:

«Давая и принимая Бородинское сражение Кутузов и Наполеон поступали непроизвольно и бессмысленно. А историки под совершившиеся факты уже потом подвели хитросплетённые доказательства предвидения и гениальности полководцев, которые из всех непроизвольных орудий мировых событий были самыми рабскими и непроизвольным деятелями» (6,211). В том не более чем обман исторического зрения, когда ход событий начинает задним числом осмысляться как преднамеренно направленный. «Все самые прекрасные и глубокомысленные диспозиции и распоряжения кажутся очень дурными, и каждый учёный-военный с значительным видом критикует их, когда сражение по ним не выиграно, и самые плохие диспозиции и распоряжения кажутся очень хорошими, и серьёзные люди в целых томах доказывают достоинства плохих распоряжений, когда по ним выиграно сражение» (6,253). И это не только в военной истории, но и в истории вообще: «...как скоро совершится событие— какое бы то ни было, то из числа всех беспрерывно выражаемых воль различных лиц найдутся такие, которые по смыслу и по времени отнесутся к событию как приказания» (7,360).

События есть совокупность действий многих людей: «...мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон» (7,361). «Стало быть, причины эти— миллиарды причин совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться» (6,9). Но ошибка историков в том, что действия людей, эта совокупность их воль и стремлений, познающим умом не берётся именно в совокупности, а в разрозненном, разрушающем единство события облике: «Для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные, прерывные единицы» (6,301).

Условия же, при которых должен протекать сам процесс осмысления законов истории, должно сознавать иначе: «Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения— дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории» (6,302). Внимание же к большим дробным единицам исторического процесса только затемнит познание. «Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами. Никто не может сказать, насколько дано человеку достигнуть этим путём понимания законов истории; но очевидно, что на этом пути только лежит возможность уловления исторических законов и что на этом пути не положено ещё умом человеческим одной миллионной доли тех усилий, которые положены историками на описание деяний различных царей, полководцев и министров и на изложение своих соображений по случаю этих деяний» (6,303-304).

Можно сказать и иначе: познанию истории мешает раздробленное сознание, не умеющее постигать все явления в их единстве, совокупности. «За деревьями не видеть леса»,— говорят о таком сознании. Стало быть, необходимо и неизбежно для осмысления законов бытия— рассматривать его в целостной нераздельности— сопрягать всё со всем.

«Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?— сказал себе Пьер.— Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли— вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!»— с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.

 — Да, сопрягать надо, пора сопрягать.

— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство,— повторил какой-то голос,— запрягать надо, пора запрягать…

Это был голос берейтора, будившего Пьера» (6,331). Сопрягать— одно из ключевых слов в толстовском миропонимании периода «Войны и мира».

Поразимся и самому способу введения в поток сознания героя (и во всю сложную иерархию суждений) этого слова-образа: через звуковую ассоциацию в состоянии полусна: от простого бытового смысла к высшему философскому символу.

 

Однако сопряжение не может быть постигнуто разумом, разум всегда бессилен перед нераздельной целостностью явлений (оттого он всё и дробит для облегчения собственных усилий, всегда недостаточных): «…нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий» (7,389). Целостность познаётся бессознательно.

Понимание всего, знание обо всём важнейшем приходит вне рассудка и выражается и воспринимается не в слове, а помимо слова: через взгляд, через движение, музыкальный образ и т.п.

«Он поцеловал её руку и назвал её выСоня. Но глаза их, встретившись, сказали друг другу «ты» и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощенья за то, что в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании, и благодарила его за его любовь. Он своим взглядом благодарил её за предложение свободы и говорил, что, так ли, иначе ли, он никогда не перестанет любить её, потому что нельзя не любить её» (5,14-15).

«О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Всё вздор! Можно зарезать, украсть и всё-таки быть счастливым...» (5,69-70).

«Слова её (Наташи.— М.Д.) были бессмысленны; но они достигли того результата, к которому она стремилась» (5,324).

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья» (7,47).

«Но не успела княжна взглянуть в лицо этой Наташи, как она поняла, что это был её искренний товарищ по горю и потому её друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв её, заплакала на её плече...

— Что...— начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать всё яснее и глубже» (7,65).

«Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги  бегут и надо выпроводить их…» (7,207).

 «Не только в этих случаях, но беспрестанно этот старый человек (Кутузов.— М.Д.), дошедший опытом жизни до убеждения в том, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные— первые, которые ему приходили в голову» (7,211).

«Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно-стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое, то самое чувство величественного торжества в соединении  с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное этим, именно этим стариковским, добродушным ругательством,— это самое чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго не умолкавшим криком» (7,215).

«Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде» (7,234).

«— Княжна! постойте, ради Бога,— вскрикнул он, стараясь остановить её.— Княжна!

Она оглянулась. Несколько секунд  они молча смотрели в глаза друг другу, и далёкое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным» (7,285).

«Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом,— то уничтожится возможность жизни» (7,267).

Трудно сыскать в русской литературе столь убеждённого антирационалиста, как Толстой периода «Войны и мира».

 

Но полнота сопряжённой целостности недоступна— по Толстому— и интуитивному бессознательному познанию: всегда остаётся некое непознанное пространство той силы и тех законов, которые управляют всеми процессами исторического движения народов. На существовании этого непознаваемого и основывает Толстой своё понимание свободы, сотношения свободы и необходимости.

Прежде всего, свобода и необходимость обратно пропорциональны одна другой. «В каждом рассматриваемом действии мы видим известную долю свободы и известную долю необходимости. И всегда, чем более в каком бы то ни было действии мы видим свободы, тем менее необходимости; и чем более необходимости, тем менее свободы» (7,367). Познать существование этой пропорции важно, ибо это определяет меру ответственности человека за свои поступки: «Вменяемость представляется большею или меньшею, смотря по большему или меньшему знанию условий, в которых находился человек, поступок которого обсуживается, по большему или меньшему <...> пониманию причин поступка.

Так что, если мы рассматриваем такое положение человека, в котором связь его с внешним миром наиболее известна <...> и причины поступка наидоступнейшие, то мы получаем представление о наибольшей ответственности и наименьшей свободе. Если же мы рассматриваем человека в наименьшей зависимости от внешних условий; если <...> причины его действия нам недоступны, то мы получаем представление о наименьшей необходимости и наибольшей свободе» (7,372). Пропорция, таким образом, зависит от меры знания о внешних условиях, влияющих на действия человека,— от этого же зависит и степень его вменяемости (ответственности).

Такое рассуждение Толстого весьма важно для понимания дальнейшей эволюции его взглядов: позднее он придёт к выводу об отсутствии на человеке вины за его поступки, поскольку всё определяется жёсткой детерминированностью всего бытия, полным господством необходимости— то есть и отсутствием свободы. Ведь свобода, приходит Толстой к такому выводу, есть не более чем фикция, ибо представление о ней строится лишь на незнании истинных причин, руководящих человеком. Однако знаем ли мы о них или нет, если мы признаём их существование, пусть и не до конца познанное, они всё же определяют собою всё бытие, диктуют ему полную зависимость от создаваемой ими необходимости.

Но Толстой же и сознаёт: «...как только нет свободы, нет и  человека» (7,375). Как выйти из образовавшегося тупикового противоречия? Толстой поступает остроумно: говорить о свободе всё же возможно, поскольку полнота необходимости непознаваема:  «...то, что известно нам, мы называем законом необходимости; то, что неизвестно,— свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека» (7,377). То есть свобода есть следствие некоторого невежества людей.   Толстой, кажется, вступает здесь в противоречие с  известным диалектическим определением свободы как      осознанной необходимости: для него она есть именно непознанная необходимость.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 40; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!