Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 3 страница



«Кто говорит или думает, что души человеческие предсуществовали, <...> тот да будет анафема»8.

Так в раннем уже творчестве Толстого мы находим обоснование его будущего отлучения от Церкви.

Но он не задумывается пока о богословском смысле своих переживаний, он просто внимателен ко всем оттенкам и изгибам собственных состояний. Он заставляет своего героя замечать многие «тёмные пятна» душевные ещё в детстве: так, воспоминание о жестоком поступке по отношению к одному из товарищей вызывает в Николеньке недоумение и раскаяние и через много лет после того: «Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как я не подошёл к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания...? Неужели это прекрасное чувство было  заглушено во мне любовью к Серёже и желанием казаться перед ним таким же молодцом, как и он сам? Незавидные же были эти любовь и желание казаться молодцом! Они произвели единственные тёмные пятна на страницах моих детских воспоминаний» (1,84).

 Столь же тёмным становится идеал comme il faut, завладевший на время душою Николая Иртеньева в юности: «Моё comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?»— с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти— длинные, очищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвёртое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки» (1,313). Здесь гордынное стремление к самоутверждению (пусть и в фальшивом проявлении— но герой-то о том не подозревает) являет себя откровенно и опасно для души. Лишь внутренняя искренность, выработанная Николаем в своём характере, и раннее умение истинно видеть жизнь и людей— помогают ему одолеть самообман.

Постепенно Иртеньев приходит к важному для себя выводу, равно как важным оказался он и для самого автора: к мысли о разъединённости людей в невымышленной реальности. Ещё в отрочестве: «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живём на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал всё это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал» (1,139). Теперь всё, на что наталкивается его взгляд, испытующий жизнь, всё начинает говорить ему о том.

Так он впервые замечает социальное неравенство. Он замечает разъединённость людей в степени искренности восприятия жизни, с её радостями и горем. От ребёнка не ускользает фальшь тех, кто пытается выказать своё сочувствие горю детей, потерявших мать. И он противопоставляет это притворство истинной скорби любящего сердца: «В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворённой дверью буфета, стояла на коленях седая сгорбленная старушка. Соединив руки и подняв  глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа её стремилась к Бoгy, она просила Его соединить её с тою, кого она любила больше всего на свете, и твёрдо надеялась, что это будет скоро. «Вот кто истинно любил её!»— подумал я...» (1,112).

Толстовского героя всё более поражает эта новая  для него мысль: о страшной разъединённости людской. В раннем детстве он знал одно единство. Но то было единство лишь одного мира  как части того огромного целого, каким является всё многообразие жизни. Теперь всё яснее становится, что в этой огромности единство как бы и отсутствует, оно распадается, именно распадается— на множество замкнутых в себе миров. 

Это слово— мир— ещё не проговорено пока, но понятие уже создалось в душе героя. И в сознании и душе самого автора.     

Есть ли связь между этими мирами?  Можно ли соединить их в подлинное целое?     

Так зарождается проблема, ставшая едва ли не важнейшей в эпопее «Война и мир». И уже совершается поиск тех начал, на каких только и можно одолеть сложившуюся обособленность малых миров, их разъединённость. 

Да и каждый человек— целостный в себе мир. Нарушить самозамкнутость этих миров может общение между людьми на уровне над-рациональном, «глаза в глаза», когда душа раскрывается навстречу другой душе.  «Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю,    что он понимает меня...» (1,143)— из этого частного психологического наблюдения в «Отрочестве» родился один из самых потрясающих образов «Войны и мира»:

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера.   Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.

  В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нём человека» (7,47).

Толстой чутко ощущает и психологически достоверно и точно передает возможность некоего вне-рационального, бессознательного контакта между людьми.

Уже в автобиографической трилогии камертоном, по которому выверяется истинность восприятия мира, истинность жизненного поведения, становится у Толстого народное отношение к жизни— начаток мысли народной «Войны и мира». Это отношение выражается не прямо, но поверх всякого рационального осмысления, выраженного в слове, поверх даже самой необходимости в узнавании народного воззрения на те или иные действия, мысли, потребности человека и пр. Недаром признаётся Николай Иртеньев, предающийся самым отважным мечтаниям, что в эти минуты ему тягостны были встречи с работающими в поле мужиками: 

«В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь её на полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели» (1,316).

Кажется: чего стыдиться? И неужто кто-то может подслушать душевные мечтания человека? Да и обратят ли внимание занятые делом крестьяне на праздношатающегося барина? Но для Иртеньева сама встреча с ними— как встреча с тою истиною жизни, рядом с которою вдруг обнаруживается фальшь, неистинность внутреннего состояния бездельной мечтательности. В их труде— истина и жизнь, в его мечтаниях— ложь и мертвенность.

Мужик ближе к жизни, он занят делом, без его труда и сама жизнь не сможет совершать своё движение, он держит жизнь на себе— и оттого мишура цивилизации ему чужда. Он— вне цивилизации, ибо близок к натуральным основам бытия.

И так у Толстого будет всегда.

 

Во внутреннем мире Николеньки Иртеньева заложено то, что будет развито позднее в характерах Андрея Болконского, Николая Ростова, Пьера Безухова. Точно так же в последующих произведениях писателя нетрудно обнаружить— где намётки, где прорись будущих образов, где эскиз, почти готовый для перенесения в пространство обширного полотна.

«В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр»,— сказалось мне невольно.

Он был точно  таким  же, каким я всегда видал его:  те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нём внимание человека, спокойно занятого своим делом» (2,32).

Не капитан ли Тушин, герой Шенграбена, обозначен в описании капитана Хлопова из рассказа «Набег» (1853)? А юный прапорщик из «Набега» же, восторженный и радостно увлечённый боем, увлекший солдат в конную атаку и погибший от мстительной пули,— не Петя ли Ростов?

 

В самом типе видения русского солдата сразу сказывается будущий автор «Войны и мира»: «Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера» («Рубка леса», 1855; 2,89).

 

Движущее внутреннее чувство русского воина назвал Толстой в своей эпопее «скрытою теплотою патриотизма». В «Севастопольских рассказах» (1855) он так определил состояние, владевшее всеми защитниками Севастополя: «Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого,— любовь к родине» (2,108-109).

 

В «Севастопольских рассказах» же рассказах автор дал такое суждение: «Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать» (2,111).

В «Войне и мире» князь Андрей Болконский продолжает ту же мысль: «Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни и надо понимать это и не играть и войну» (6,239-240). 

Князь Андрей страдал честолюбием— так именуют тщеславие, пытающееся принять благородный облик. В тщеславии автор «Войны и мира» обнаружил болезнь своего времени и распознал его гибельность гораздо прежде написания своей эпопеи:

«Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде— даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти за высокие убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века. Отчего между прежними людьми не слышно было об этой страсти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних— принимающих начало тщеславия как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других— принимающих его как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих— бессознательно, рабски действующих под его влиянием?» (2,117).

В «Записках маркёра» (1855) кончающий самоубийством герой даже возносит тщеславие как благородную причину своего ухода из жизни: «Во мне не осталось ничего благородного— одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни» (2,54).

 

Ещё в севастопольскую пору подметил Толстой, как участники различных военных эпизодов в рассказах своих начинают искажать правду событий, искажать искренне и увлечённо:

«...Пест стал рассказывать, как он вёл всю роту, как ротный командир был убит, как он заколол француза и что ежели бы не он, то ничего бы не было и т.д.

Основания этого рассказа, что ротный командир был убит и что Пест убил француза, были справедливы; но, передавая подробности, юнкер выдумывал и хвастал.

Хвастал невольно, потому что, во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что всё, что случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-тo, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно…» (2,140).

Позднее мы встретимся с такого рода хвастовством в рассказах Николая Ростова.

Толстой же ставит перед собою задачу: поведать, как это было действительно,он приучивает себя к точному, прозаическому, неэффектному описанию военных событий, предпочитая работе воображения — правду:

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен,— правда» (2,156).

 

Утончённый психологический анализ, одно из самых важных достоинств Толстого-художника, также обретает присущее ему своеобразие ещё в ранний период творчества писателя.

«Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. <...>

Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному, безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а главное— самого себя. Он потушил свечку, лёг на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он ещё с детства был подвержен. Но вдруг ему при­шла мысль, что прилетит бомба, пробьёт крышу и убьёт его. Он стал вслушиваться...

<...> «Я подлец, я трус, мерзкий трус!»— вдруг подумал он и снова перешёл к тяжёлому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лёг и старался не думать» (2,188-190) и т.д.

Толстой умеет обнаружить и передать глубоко духовные переживания, незаметно входящие в строй эмоционального состояния человека: «Но вдруг мысль о Боге всемогущем и добром, Который всё может сделать и услышать всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве ещё учили молиться. Этот жест вдруг перенёс его к давно забытому отрадному чувству.

«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи,— думал он,— поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твёрдость, которых у меня нет,— дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю» (2,190).

Трогательна и истинна эта идущая от сердца молитва, в которой подлинно раскрывается смиренность, но и мужественность и твёрдость души молодого человека, готового к смерти и перед опасностью её предающегося воле Божией. «Да будет воля Твоя»— нет истиннее этой основы всех молитв человека к Творцу в минуты самых тяжких и трагических испытаний.

Толстой и сам как будто заворожён этой открывшейся ему правдой и соединяется в стремлении к Создателю со всеми своими героями:

«Господи великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные молитвы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти,— от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды» (2,191).

 

С ранних же своих рассказов Толстой противополагает чувство природы этого отчасти руссоистского для него символа натуральной жизни— всем помутнённым действиям человека, испорченного цивилизацией.

«Природа дышала примирительной красотой и силой,— пишет  он в рассказе «Набег».— Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звёздным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Всё недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой— этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (2,23).

 

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он— зачем?

 

— так писал ещё Лермонтов, и недаром он называется нередко среди тех, кто предшествовал Толстому в восприятии многих сторон бытия.

Тут время вспомнить и раненого Андрея Болконского на Аустерлицком поле:

«Над ним не было ничего уже, кроме неба,— высокого неба, не ясного, но всё-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нём серыми облаками. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал,— подумал князь Андрей,— не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист,— совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его» (4,380).

 

Наконец, знаменитый толстовский период, сложная конструкция, позволяющая одной фразою дать ёмкую определённость целостному и обширному явлению жизни, возникает у Толстого в совершенной выработанности также достаточно рано:

«В 1800-х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время,— в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собою целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики,— когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствий морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно  оброненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии  прятались от дневного света,— в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных,— в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы» (2,257-258).

Это вступление к повести «Два гусара» (1856) увлекает своею мощью, одновременным изяществом— безупречным мастерством.

Лев готовился к прыжку.

 

Как там ни превозносил весь мир цивилизацию и рационально-унылый комфорт жизненный— Толстой среди немногих встал поперёк всеобщей устремлённости к тому.

Он обнаруживает своё негодование против цивилизации, извращающей душу человека, в рассказе «Люцерн» (1857). Цивилизация очерствляет людей, и для Толстого проявление такой очерствлённости становится в ряд важнейших событий мировой истории. Когда сытая благополучная публика отказывает бедному музыканту даже в скудном воздаянии за его искусство, хотя перед тем с удовольствием слушала его пение, герой-рассказчик Толстого восклицает:


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 47; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!