Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 2 страница
Не без воздействия «Исповеди» Руссо зародилась в Толстом потребность создать нечто равное по искренности и глубине самопознания. Он замыслил автобиографическую тетралогию, части которой соответствовали бы основным периодам созревания характера: «Детство», «Отрочество», «Юность», «Молодость».
Четвёртая часть написана не была, она как бы растворилась в нескольких повестях, написанных вслед за «Юностью», в которой уже ощущается усталость формы, интерес к художественной разработке одного и того же характера иссякает. Чувствуется, что автору тесно в установленных рамках избранного жанра, а воображение его рвётся на многофабульный простор,— со временем же обнаруживается: даже даль романа «онегинского типа» для этого воображения недостаточна.
Вообще в ранних созданиях Толстого можно видеть своего рода этюды, эскизные наброски к грандиозным построениям «Войны и мира» и «Анны Карениной». Писатель пробует себя в психологической разработке характеров, уже высказывает некоторые важные выводы, позднее не оставленные и углублённые, обнаруживает и наблюдает отчётливые проявления коренных закономерностей непрерывно изменчивого движения жизни.
В середине каждой из повестей трилогии (1852—1857), в самой глубине их пространства расположены главы, одноимённые общему названию. Эти главы— сгусток важнейших состояний, мыслей, настроений, определяющих обозначенные в названиях периоды становления характера, судьбы человека, периоды утраты им начальной душевной гармонии.
|
|
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений» (1, 62). Это— близость к замутнённому счастливому переживанию бытия, когда внутренние состояния уже переливаются из одной формы в другую, противоречиво изменяясь (то, что Чернышевский назвал у Толстого «диалектикою души»), и уже нарушая тем гармоническое безмятежное ощущение счастья.
Отрочество мрачит гармонию разъедающим душу анализом, умственным беспокойством, попыткою самостоятельно овладеть премудростью мира сего, приобщиться усилием собственного рассудка к осмыслению этого мира, уже гораздо прежде осуществленному многими мудрецами.
«В продолжение года, во время которого я вёл уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлечённые вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему.
|
|
Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своём развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их ещё прежде, чем знал о существовании философских теорий.
Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие и полезные истины» (1,184).
Может быть из этого чувства первооткрывания истины выросло позднее эгоцентрическое стремление самого Толстого поставить своё понимание Истины над всеми прочими?
В «Отрочестве» мы видим начатки того исследования самого процесса мышления, потока сознания, погружения в глубины мысли, которое станет одной из самых сильных сторон художественного метода Толстого. «Спрашивая себя: о чём я думаю?— я отвечал: я думаю, о чём я думаю. А теперь о чём я думаю? Я думаю, что я думаю, о чём я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...» (1,186-187).
И— окончательное формирование той стороны натуры, что и в детстве давала о себе знать временами, но теперь вызрела вполне, почти вполне: «...философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных...» (1,187). Толстой же обнаруживает уже в отроческие годы— и причину того терзания, каким гордыня обессиливает человека: она неизбежно сопрягается с подозрением о своей неполноценности, с комплексом ущемлённости (то, что Достоевский позднее обозначил как боязнь собственного мнения): «...но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже не привыкнуть не стыдиться за каждое своё самое простое слово и движение» (1,187).
|
|
Юность разрывает душу мечтами о счастье. Полнота же его— прежде всего в молитвенном переживании своей близости к Богу и слитностного единства с природою: «...и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слёзы какой-то неудовлетворённой, но волнующей радости навёртывались мне на глаза.
|
|
И всё я был один, и всё мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределённом месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой всё необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже осквернённый всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви,— мне всё казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же» (1,320-321).
Это состояние в его совершенной полноте Толстой передаст позднее Пьеру Безухову: «Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. «И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я!— думал Пьер» (7,123).
Здесь нет ещё пантеистической оторванности от Творца. Не природа как самодовлеющая сущность владеет здесь душою человека, но чувство безмерности мироздания, с которым человек составляет единство неомрачённое,— наполняет душу духовною радостью.
Однако состояние это— зыбкое, неустойчивое, и из него легко можно сорваться в пантеистическое переживание натуральных основ бытия. Удерживающим может быть здесь единственно сознание и ощущение связи с Создателем, смирение. Но этого сознания и ощущения герою толстовской трилогиипорою недоставало— оно не было в нём постоянным. Так, уже в ранней юности им овладевает то понимание смысла жизни, которое в обыденном сознании давно связано с именем Толстого: «...назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и <...> усовершенствование это легко, возможно и вечно» (1,209).
Вот что сразу настораживает (пусть тут ещё и незрелый юношеский вывод): представление о внутреннем совершенствовании как о цели жизни и о лёгкости его осуществления. И о возможности осуществления его своими лишь силами. Позднее из этого разовьётся толстовская идея о возможности спасения собственными силами, которую он будет повторять и повторять многократно. Пока же он ставит себе целью одно совершенствование себя.
Но самосовершенствование не может быть истинной целью: оно лишь средство в системе секулярного бытия. Целью духовное делание становится во Христе и со Христом (и не возможно вне Христа)— но толстовский герой о том не задумывается, он вообще мыслит самосовершенствование на душевном, нравственном уровне, и тем принижает его, отрывает от духовного стремления к обожению— что и есть истинное назначение человека. Идея самоизменения к лучшему рождается в Николае Иртеньеве не из понимания невозможности бытия вне Бога, но из переживания гармонического совершенства природы: «...всё мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель— одно и то же. «Как мог я не понимать этого, как дурён я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем!— говорил я сам себе.— Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе» (1,212). Толстовский герой как будто не различает духовное и душевное— всё ему представляется лёгким и доступным собственным усилиям.
Поэтому-то так важно проследить прежде те свидетельства о духовной жизни человека, какие обнаруживают себя в пространстве автобиографической трилогии.
Ребёнок прежде получает свидетельство о пребывании веры в мире— из наблюдения над жизнью тех, кто пришёл в этот мир раньше него. Примером серьёзности веры стала для героя «Детства» уединённая молитва юродивого Гриши, над которым дети вознамерились поначалу повеселиться, тайно подглядывая за ним, но вынесли совсем иное впечатление:
«Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться. Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!»— кряхтя поднимался и, повторяя ещё и ещё те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
<...> Долго ещё находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить... научи мя, что творити, Господи!»— с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания. <...> Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.
Я потихоньку высунул голову из двери и не переводил дыхания. Гриша не шевелился; из груди его вырывались тяжкие вздохи; в мутном зрачке его кривого глаза, освещённого луною, остановилась слеза.
— Да будет воля Твоя!— вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребёнок.
Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил своё последнее странствование; но впечатление, которое он произвёл на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.
О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих— ты их не поверял рассудком... И какую высокую хвалу ты принёс Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..» (1,52-53).
Не поверял рассудком... Вот чего позднее не хватило Толстому: он не мог не поверять.
Особенно сильное воздействие душа Николеньки Иртеньева получила из общения с нянею Натальей Савишной, вера которой всегда была чистою и искреннею.
Важным подтверждением чистоты собственных духовных стремлений Николеньки становится его рассказ о своей молитве, особенно детской: «После этого, как, бывало, придёшь на верх и станешь перед иконами, в своём ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство. <...> Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи— единственном человеке, которого я знал несчастливым,— и так жалко станет, так полюбишь его, что слёзы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать». <...> Ещё помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья...» (1,63-64).
Отроческая молитва уже совершается в рассеянности, хотя и искренна, но лишена прежнего бескорыстия и невинности: «Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваюсь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видел этого. Но тысячи различных предметов отвлекают моё внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы» (1,127-128).
Юность не утрачивает непосредственности религиозного чувства: когда перед причастием герой вспоминает, что на исповеди он не назвал одного своего важного греха, он нарочно едет ранним утром в монастырь, чтобы восполнить упущенное. Однако к искренности его переживаний примешивается то искажающее светлый порыв чувство, о котором недаром предупреждали Святые Отцы: «...и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да и не встретит, что даже и не бывает подобных. Я в этом был убеждён; и это убеждение произвело во мне чувство веселья такого рода, которое требовало того, чтобы кому-нибудь сообщить его» (1,227). Вот— фарисейская гордыня, здесь проявленная в слишком наивной форме. Гордыня, тщеславие, не нашедшие удовлетворения, гасят прежний настрой души, позволяют житейской суете очень скоро овладеть ею. «…Я пошёл к причастию в каком-то странном положении торопливости мыслей и с совершенным недоверием к своим прекрасным наклонностям» (1,229).
Первые же нечистые сомнения проникают в душу отрока— при соприкосновении с первыми жизненными невзгодами, кажущейся несправедливостью по отношению к нему, вину за что он готов снять с себя: «...мне приходит мысль о Боге, и я дерзко спрашиваю Его, за что Он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому что бы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя, упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни» (1,172).
Ситуация нередкая: подобные мысли возникают при неистинном отношении к вере, к религиозной жизни как к непременному воздаянию за некие заслуги: «я веду себя должным образом по отношению к Богу и за это жду от Него награды, а если же награды нет, но, напротив, проявляется некая несправедливость по отношению ко мне, то и вся вера— неверна»; схема подобных рассуждений всегда единообразна и— неистинна. Заметим, что неистинность эта исходит из внутреннего источника, а не из внешних обстоятельств: понимание несправедливости всегда слишком субъективно. Однако из таких субъективных представлений может быть выведена идея об онтологической несправедливости Творца.
Вина самого героя в конкретной ситуации, в которой являются ему его сомнения, очевидна, все невзгоды свои он навлёк на себя собственным своеволием: поленился и не выучил урока, нарушил запрет отца и в результате сломал ключик от портфеля, надерзил учителю и пр.— обстоятельства, в его возрасте весьма серьёзные. Но тут и беда ребёнка: никого не оказалось рядом, кто мог бы истинно и по-православному наставить его, выведя из заблуждений, подвести к переживанию собственной вины, но и поддержать с любовью и верою то доброе, что могло бы противодействовать в его душе всем сомнениям. На деле же ребёнок сталкивается с бездушно-рациональной воспитательной системой гувернёра-француза— и порча сомнением не покидает души входящего в мир человека. Эта порча лишь растравляет и тем укрепляет его гордыню.
Мечтания, которые мальчик намеренно возбуждает в себе, становятся своего рода возмещением всех неудовлетворённых вожделений его гордыни. Он мечтает и о нравственном совершенствовании, и о европейской славе, и об идеальной любви... Эти мечтания довольно обычны, но именно из их нетрудности и душевной приятности он извлекает вывод о лёгкости всех подобных дел и событий, ибо в мечтах дело обычно не наполнено трудом и препятствиями. Результатом может стать полная неспособность человека к живой жизни. Мечтательностью человек компенсирует свою неспособность противостать всем невзгодам, мужественно противоборствовать напору внешних недобрых сил и обстоятельств. Мечтательность разлагает душу— недаром утверждал Достоевский: это трагедия олицетворённого греха.
Герой Толстого готов включиться в нестройную череду переполнивших русскую литературу мечтателей, разного свойства и интенсивности, готовых хоть ненадолго, но убежать от реальности в мир измышленных туманных построений. Манилов и Обломов, Иудушка Головлёв и мечтатели Достоевского— сколько их уже встретилось нам на литературном просторе, и сколько ещё повстречается... Вспомним вновь мысль преподобного Григория Синаита: «Бесы наполняют образами наш ум, или лучше сами облекаются в образы по нам, и приражаются (прилог вносят) соответственно навыкновению господствующей и действующей в душе страсти...»7.
Толстой, разумеется, изображает действие страстей в душе ребёнка не в их полной силе, но отмечает лишь зачатки того, что может позднее взять верх над человеком, а может оказаться и искоренённым из его души внутренним противодействием с Божией помощью. Беда лишь: вся система воспитания не подвигает его к тому, мечтательность упрочивает представление о лёгкости самосовершенствования, сомнения в высшей справедливости (а следственно, и в помощи Всевышнего) зарождаются в достаточно опасных для души обстоятельствах.
В размышлениях над жизнью толстовскому герою является мысль, для самого писателя ставшая впоследствии весьма важною в его религиозных исканиях: мысль о существовании человека до его рождения в данном конкретном времени: «То раз, стоя перед чёрной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражён мыслью: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врождённое чувство, отвечал я сам себе. На чём же оно основано? Разве во всём в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь— и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность— и я провёл с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание» (1,185). Такое доказательство можно обозначить как математически-эстетическое— и оно становится ещё одним «тёмным пятном», к которому приражается бесовское воздействие на душу человека.
Это место стало для адептов идеи реинкарнации, перевоплощения душ, свидетельством того, что Толстой был исповедником этой идеи. Она и впрямь зацепила сознание Толстого, её отражение мы встречаем в рассуждениях некоторых его персонажей (Наташи Ростовой, Долли Облонской). Важнее же, что утверждение о предсуществовании душ, восходящее к Оригену, было обличено на Пятом Вселенском соборе как ересь:
Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 44; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!