Русь против нордического рейха 8 страница



Недаром Достоевского называют самым петербургским писателем: его путь – это путь петербургской истории. Подобно всей послепетровской России, молодой Достоевский очаровался Западом, впустил его в себя, открыл ему свою душу. В чём-то это очарование было сходно с галлицизмом юного Пушкина. Подобно Белинскому, Герцену и другим «левым западникам», будущий романист, как говорится у Некрасова,

                       бежать решил в Швейцарию,

но сначала требовалось изучить передовую западную мысль, для чего Достоевский, уже будучи начинающим писателем, вступил в социалистический кружок М. Петрашевского. Итогом оказался Семёновский плац, а затем «Мёртвый дом». Именно здесь, в омском остроге, пережив опыт смерти и подневольной жизни на берегу Иртыша, Достоевский приходит к новому для себя – и отчасти для всей России – мировидению. Можно сказать, что в его лице к такому новому для себя состоянию пришла «душа Петербурга»; к сожалению, за душу эту боролись и другие силы...

«Записки из Мёртвого дома» начинаются, как известно, почти эпическим зачином: «В отдалённых краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города»[1]. Однако эпос быстро уступает место драме: читатель узнает, что автором «Записок» (разумеется, вымышленным) является некий Александр Петрович, убивший свою жену. Вводя в повествование фигуру вымышленного рассказчика, Достоевский решает сразу две задачи: во-первых, развязывает себе руки по политической части и, во-вторых, делает решительную заявку на художественно-документальный характер рассказа о жизни в каторжном остроге – в лагере, в зоне, говоря современным языком. Таким образом, уже в маленьком «Введении» в повесть автор подчёркивает, что его интерес заключён не только в фактах (самих по себе потрясающих), но прежде всего в их обобщающем, мировоззренческом смысле. Именно здесь начинается учение Достоевского – того самого, по его характеристике, «реализма в высшем смысле», который раскрывает глубины души человеческой.

Уже на пятой странице «Записок» мы находим афоризм, достойный зрелого мыслителя, а отнюдь не сравнительно ещё молодого автора: «Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение». Если учесть, что замысел книги об остроге и первые заметки по этой теме относятся, как утверждают литературоведы, ещё к каторжному периоду жизни писателя, то придётся признать, что так думал человек, едва перешедший за тридцатилетний рубеж.

Между тем эта мысль, что называется, ни в какие ворота не лезет. В самом деле, в просвещённом девятнадцатом веке, после всех «Энциклопедий» (что французских, что немецких), где чёрным по белому написано о гуманизме, об уважении к личности, о том, что человек может быть только целью, но никогда средством (одна из формулировок знаменитого кантовского «категорического императива»), – вдруг является некий русский каторжник, определяющий человека через всевозможность привыкания. Поистине, эта мысль напоминает дискурс маркиза де Сада. И недаром певец сверхчеловека Фридрих Ницше так уважал Достоевского. Что же, человек, значит, не имеет своей «самости», своего достоинства, своего неотъемлемого права на неприкосновенность? Если он ко всему привыкает, то, может, ему и дорога в острог? Свыкнется – слюбится, как говорит русская пословица. Или, как у Пушкина: «привычка свыше нам дана, замена счастию она»?

Справедливости ради, следует признать, что впоследствии писатель давал и другие «определения» человека. Так, в «Записках из подполья» он «приласкал» его следующей формулой: «существо на двух ногах и неблагодарное». Будут потом и варианты этих «дефиниций». Однако уже из этих первых касаний к феномену человека ясно, что Достоевский не строит по его поводу иллюзий. В отличие от идеалистов Канта или Шиллера, от гуманиста Белинского, от сентименталистов типа Ж. Санд или романтиков вроде В. Гюго, Достоевский имеет дело с каким-то другим человеком, пребывая с ним вместе годы на каторге – мука адская. Ни одной минуты наедине! «Это был ад, тьма кромешная». Не буду утомлять читателя пересказами преисподних (инфернальных) картин пережитого «зэком» Достоевским Мёртвого дома, с его душной общей казармой на сотню человек, с руганью, драками и ночным бредом «сокамерников», с их пьянством и развратом, с их жестокостью к себе и другим, с кровавыми телесными наказаниями и т. д. Приведу только, для примера, описание бани: «Обритые головы и распаренные докрасна тела арестантов казались ещё уродливее. На распаренной спине обыкновенно ярко проступают рубцы от полученных когда-то ударов плетей и палок, так что теперь все эти спины казались вновь израненными. Страшные рубцы! У меня мороз прошёл по коже, смотря на них. Поддадут – и пар застелет густым, горячим облаком всю баню; всё загогочет, закричит. Из облака пара замелькают избитые спины, бритые головы, скрюченные руки, ноги; а в довершение всего Исай Фомич гогочет во всё горло на самом высоком полке… он торжествует и резким, сумасшедшим голосом выкрикивает свою арию: ля-ля-ля-ля, покрывающую все голоса. Мне пришло на ум, что если все мы будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место».

Самое удивительное, однако, заключается в том, что писатель, мыслитель и «просто человек» Достоевский привык ко всему этому, как привыкли к пеклу и другие его товарищи (замечу, что везде в тексте «Записок» он называет население острога своими товарищами). Здесь, конечно, происходит второй – после смертной казни – радикальный опыт с человеческий природой. Как и полагается, грешники после смерти попадают в ад. Здесь они лишены всего. Как выразился бы профессиональный философ, каторжники пребывают в пространстве «свободы-от» – от своей воли, от собственности, от семьи, от любви, даже от ответственности за своё пропитание. Они согнаны вместе, как стадо, закованы в кандалы, их постоянно обыскивают и пересчитывают, как баранов, – и, однако же, они живут! Поразительна сцена, когда один из самых страшных и жестоких каторжников Петров сам предлагает рассказчику (т. е. фактически Достоевскому) «вымыть ему ножки». Это уже что-то библейское: сам Спаситель мыл ноги своим ученикам!

Я, разумеется, не отождествляю жизнь Достоевского и его товарищей-каторжан в Мёртвом доме со священной историей Иисуса Христа и избранных Им неграмотных рыбаков и мытарей – будущих «ловцов человеков» и апостолов великой мировой религии. Я хочу подчеркнуть только, что уже в первой своей «послесмертной» повести Достоевский ведёт читателя, подобно Данте, в ад, но находит там живого («привыкшего») человека, правда, особого: разбойника с крестом на шее. Собственно, в дальнейшем это и будетчеловек Достоевского(за исключением, конечно, святых и монахов).Если вспомнить опять евангельское повествование (Иисус между двух разбойников), то можно – условно, разумеется – сопоставить образ каторжника Мёртвого дома с неким воображаемым третьим, пригвождённым к кресту, преступником, который ещё не решил про себя, где ему быть – одесную или ошуюю Спасителя, веровать ли в Него или хулить Его. Во всяком случае, в остроге есть и те, и другие, образующие в совокупности образ этого третьего, с мукою и страданием выбирающего свой путь. Как всё население лагеря страстно ждёт и готовится встретить праздник Пасхи! И как быстро оно забывает свою пасхальную радость, топя её в вине! Эта роковая, отмеченная автором, двойственность проходит через весь Мёртвый дом, через всех его обитателей. Все они преступники, перешедшие черту, – и почти все они верующие христиане, искренне ждущие и жаждущие Рождества и Воскресения Христова. В определённом плане таков был и сам Достоевский. Во всяком случае, он писал о себе в известном письме к А. Майкову: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная. Везде-то и во всём до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Разумеется, речь на этих страницах идёт о метафизическом, философском смысле и пределе преступления («перехода через черту»), а вовсе не об эмпирическом, бытовом его измерении. Только в таком смысле можно согласиться с автором «Записок» в том, что собранные в остроге – «это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего». И вот почти все они в святой день «повалились в землю, звуча кандалами… когда священник с чашей в руках читал слова: “…но яко разбойника меня прийми”, кажется, приняв эти слова буквально на свой счёт».

Так или иначе, в «Записках из Мёртвого дома» впервые со всей возможной прямотой поставлен основной «достоевский» вопрос о человеке – именно, о верующем грешнике, «святом чёрте», который, веруя, грешит и, греша, верует. Утверждая это, следует помнить мысль И. А. Ильина о различии между грешником и злодеем: первый слаб в добре, а второй силён во зле. Однако уже сама постановка вопроса о внутренней антиномичности, расколотости духовного образа человека на этой падшей земле делает из Достоевского, говоря философским языком, дуалиста, исходящего из наличной двойственности человека и его мира.Вопреки мнению Н. А. Бердяева, это не делает художественную философию Достоевского философией человека Par exсellencе (философской антропологией), потому что выше человека – Бог, и только Он может и поставить и разрешить все проблемы человека как такового. Достоевский не гуманист. Замысел Достоевского как мыслителя заключается в исследовании бытия Бога и бытия человека как в сущности единого бытия, где Бог рискует своей тварью – человеком, а человек испытывает себя Богом, идя в этом рискованном испытании до конца, до попытки познания абсолютного добра и зла. В таком плане художественная философия Достоевского является своего рода гнозисом, стремящимся проникнуть в область божественной тайны, а сам Достоевский – гностиком (в буквальном переводе – знающим, познающим), не боящимся заглядывать в эту опасную метафизическую пропасть (Ungrund, безосновное, как сказал бы Я. Бёме). Ниже мы постоянно будем иметь дело с этой темой.

Страна чудес

Но вот Достоевский, наконец, на свободе, снова в Петербурге. И куда же он первым делом направляет свои стопы? Конечно, на Запад, в вожделенную Европу, эту «страну святых чудес», по выражению А. С. Хомякова. Что называется, из ада в рай попасть, отдохнуть от сибирского лагеря и ссылки, осмотреться, как там люди живут, до чего просвещённый прогресс дошёл. Может, там и лежит решение всех проблем, а пережитые русские инфернальные ужасы – только плод дикости, некультурности и плохого климата?

Ответ на поставленные вопросы – его гениальные «Зимние заметки о летних впечатлениях». Сколько русских путешественников побывало в Европе, но такого смеха над буржуазным «хрустальным дворцом» на Руси ещё не раздавалось! В лице Достоевского петербургская культура ещё раз доказала, что она «русская душою» – вопреки итальянской архитектуре города. Разумеется, у Достоевского и речи нет об унижении наших западных братьев во Христе; это смех сквозь слёзы над тем, что кажется им смыслом жизни и ради чего они жертвуют своим временем, сердцем, мозгом. Вот, скажем, Париж: «...Это самый нравственный и самый добродетельный город на всём земном шаре. Что за порядок! какое благоразумие, какие определённые и прочно установившиеся отношения; как всё обеспечено и реализовано; как все довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и... и... остановились на этом. Далее и дороги нет. <...> Право, ещё немного, и полуторамиллионный Париж обратится в какой-нибудь окаменелый в тишине и порядке профессорской немецкий городок, вроде, например, какого-нибудь Гейдельберга. Как-то тянет к тому. И будто не может быть Гейдельберга в колоссальном размере? И какая регламентация! Поймите меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно, разумеется), а колоссальная внутренняя, духовная, из души происшедшая...» Венцом современного Парижа, его великой тайны у Достоевского предстают «мабишь» и «брибри» («моя птичка» и «козочка» – идеальная супружеская пара, свято соблюдающая равенство карманов и бракосочетание капиталов при осуществлении знаменитых «свободы, равенства, братства». Много лет спустя В. В. Набоков по-своему поддержит Достоевского в поединке с Европой, заметив, что на Западе как будто вовсе неизвестно слово «пошлость».

Или вот ещё один светоч Запада – Лондон. «Буржуа, например, в Париже, сознательно почти очень доволен и уверен, что всё так и следует, и прибьёт даже вас, если вы усомнитесь в том, что так и следует быть, прибьёт, потому что до сих пор (через полвека после казни Людовика XVI. – А. К.) всё что-то побаивается, несмотря на всю самоуверенность. В Лондоне хоть и так же, но зато какие широкие, подавляющие картины! Даже наружно какая разница с Парижем. Этот день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки, приложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка... Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? – думаете вы; не конец ли тут? не это ли уж, и в самом деле, “единое стадо”. Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно текущих сюда со всего земного шара, – людей, пришедших с одной мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательно свершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, т. е. не принять существующего за свой идеал...».

В позапрошлом веке большинству русских людей было ясно, что принять существующее в Лондоне и Париже за идеал может либо человек неправославный (которого, к примеру, соблазнили или насильно заставили поменять веру), либо какой-нибудь Смердяков, мечтой которого всегда была лавочка в том же Париже и который сожалел, что Наполеон не покорил Россию: «умная нация победила бы весьма глупую-с: совсем другие порядки были б» (о Смердякове речь впереди). Сам Достоевский указывает источник этого спора – это приход Спасителя на землю и Его искушение злым духом: «Если ты Сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. Иисус сказал ему в ответ: написано, что не хлебом единым жив человек, но всяким словом Божиим» (Лк. 4:3–4). Собственно, это и есть главная историософская тема Достоевского, в том числе тема о России. Запад не выдержал дьявольского искушения, превратил свою историю – вопреки воле Христа – в поход за хлебом (метафизическим комфортом в грешном мире), тогда как в России это дело ещё не решилось, здесь продолжается битва злого духа против Сына Божия, а поле битвы – сердца людей. Революционный меч и ваалово богатство ещё не овладели Русью – всё ещё впереди...

Перечитывая сегодня «Зимние заметки», утверждаешься в мысли, что в этом произведении Достоевский по большому счёту попрощался с Западом, придя к ясному для себя (и для читателя) выводу, что духовная история когда-то великой Европы фактически закончилась – это уже не христианская сторона света. Косвенно это подтверждается тем, что действие остальных его романов (за исключением «Игрока») разворачивается исключительно а России, а Европе, как это ни печально, оставлена рулетка и «ротшильдовская» идея («Подросток»). Конечно, Достоевский скажет ещё много хороших слов об этой «второй родине» русских, и даже мистерия его гениальной «Поэмы о великом инквизиторе» будет разворачиваться в Европе, но это будет уже прошлая Европа, ушедшая Европа «пятнадцатого какого-нибудь века». Как замечает Версилов в «Подростке», Европа – это дорогое для нас кладбище, именно кладбище, схоронившее христианский замысел о человеке среди роскошных «хрустальных дворцов», в которых живут «последние люди», имеющие своё «маленькое удовольствие для дня и своё маленькое удовольствие для ночи» (Ф. Ницше). Христианский спор о смысле жизни и смерти переносится с Запада в Россию – только там ещё осталась внутренняя свобода, живой экзистенциальный зазор («дружба-вражда») между Богом и человеком.

Абсурд

В России, как известно, есть столичный город Санкт-Петербург, и в нём часто зимой  идёт мокрый снег. И Достоевский сразу по возвращении из Европы пишет ещё одни «Записки», на этот раз «из подполья», с подзаголовком «Повесть по поводу мокрого снега», которым суждено будет стать одним из классических художественно-философских текстов русской и мировой литературы. Если уж искать авторские формулировки «миросозерцания Достоевского», так именно здесь. Недаром из этих «записок подпольного человека» будут черпать – и черпают уже почти два столетия – свои аргументы самые противоположные философские направления, от пламенно верующих до пламенных атеистов-экзистенциалистов. Если датский собрат Достоевского по «философии жизни» С. Кьеркегор даёт преимущественно интеллектуальное обоснование идеи персональной свободы, то русский писатель даёт её художественно-практическое осуществление. Посмотрим, к чему оно приводит.

Вся повесть написана, если можно так выразиться, в вызывающем тоне. «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек». Согласитесь – полный контраст с типом богатого и здорового буржуа (вроде жизнерадостного идиота на современной коммерческой рекламе), на которого автор «Записок» насмотрелся в процветающей Европе. Собственно, в лице подпольного человека мы имеем дело со своего рода продолжением образа разбойника из омского лагеря – только на этот раз интеллигентного, «барина», кончившего курс в гимназии и потому мучающего себя и других не просто ножом, а утончёнными нравственными загадками. Ещё не написаны ни «Преступление и наказание», ни «Бесы», – а в «Записках из подполья» уже чёрным по белому сказано, что всё дело человека, кажется, только в том и состоит, чтобы доказать себе, что он человек, а не штифтик. Мало того, что дольше сорока лет только «дураки и негодяи живут». Герой «Записок» до того сам себе противен, что «много раз хотел сделаться насекомым… но даже и этого не удостоился». В отличие от кафкианского персонажа, превратившегося в таракана (рассказ Ф. Кафки «Превращение»), русский «подпольщик» знает, зачем это надо, – для абсолютной свободы.

В самом деле, в чём видит свободу европейский и русский буржуа? В священном праве копить/тратить миллион, который у него есть, и любым способом заполучить его, если этого миллиона у него нет. Это самый религиозно низкий человеческий тип (пошлый предатель замысла Божия о человеке), и Достоевскому он, как таковой, после «Зимних заметок» не интересен. Что касается каторжника (физически жестокий преступник замысла Божия о человеке), то он мучает другого, но принимает страдание и на себя, и тем хотя бы отчасти очищается («О, если бы ты был холоден или горяч!» – Откр. 3, 15). А вот «подпольщик»-маргинал из Петербурга хочет доказать всем – и Богу прежде всего, – что он абсолютно свободное существо, а не функция каких бы то ни было законов, правил и обстоятельств (будь то законы физики, экономики и даже медицины), и потому имеет смелость им всем совокупно противоречить, хоть в насекомом виде. Он предвидит, что весь мир скоро поклонится (а на Западе уже поклонился) идолу самодовольства и комфорта – это и будет конец духовной истории человечества, – и потому страстно и злобно бунтует против такого финала мировой драмы: «Я, например, нисколько не удивлюсь, если ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия (намёк на мёртвый антропоцентрический идеал, начиная с теории «разумного эгоизма» Чернышевского и кончая нынешним евро-атлантическим раем. – А. К.) возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрёт руки в бока и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы (социально-экономические прописи самодостаточного земного «человейника». – А. К.) отправились к чёрту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!».


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 51; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!