Русь против нордического рейха 5 страница



Вот, для примера, два великих имени – Байрон и Гете. Кем были любимые герои крупнейшего английского поэта первой трети Х1Х века – Каин, Манфред, Чайльд Гарольд? Бунтарями против Бога, небесными революционерами. Христианский Бог представал в их глазах деспотом, чуть ли не диктатором. Во всяком случае, «ходить на цыпочках» перед Ним они не хотели. Испробовав всё, от братоубийства и однополой любви до кругосветных путешествий (любимое занятие современного, духовно пустого «среднего класса»), они от всемирной тоски («английского сплина») добрались до революции и войны. Сам Байрон¸ как известно, погиб в Греции (и наш Пушкин заказывал потом в Святогорском монастыре службу о упокоении души раба Божия Георгия). Романтиком в политике был и Наполеон, начавший генералом французской революции и кончивший «императором французов». Заветной его мечтой было перевезти папу в Париж и сделать столицу Франции не только военно-политическим, но и религиозно-культурным центром мира – имени самого себя…

Что касается Иоганна Вольфганга Гёте, то к этому «олимпийцу» и приближаться страшно, так он велик. Поэт, ученый философ, государственный деятель. Одни «Страдания молодого Вертера» чего стоят! Сколько несчастных влюбленных на тот свет отправились….

Говоря серьёзно, Гёте в «Фаусте» дал собственное, антропоцентрическое истолкование христианства. Герой этой трагедии – такой же «олимпиец», как его автор – решает овладеть божьим миром путем союза с Мефистофелем. Дерзкий замысел, фактически узаконивающий для грешного европейца успех любой ценой, в том числе благодаря союзу с Демоном.  Думаю, что православному мыслителю или художнику такое и в голову не могло прийти. Попытки в этом роде у нас, правда, изредка делались – но лермонтовский Печорин отправился на войну умирать, достоевский Иван Карамазов сошел с ума, а увлекшийся летящим Демоном Врубель реально попал в лечебницу.

Что касается Фауста, то он заключил пакт с чертом, добросовестно выполнил все его условия и получил результаты – соблазнил Маргариту, убил её брата, а затем спокойно переступил через смерть возлюбленной и родившегося от неё ребенка. Основная идея Фауста формулируется вполне в духе романтического дуализма: «Все преходящее – только подобие!» («Alles Vergengliche ist nur Gleichnis»). Не случайно этот девиз в начале ХХ века использовали в своих модернистских целях русские символисты. Циник-Мефистофель убеждает самовлюбленного Фауста, что всё земное не стоит выеденного яйца: «всё утопить», как скажет потом его пушкинский тезка. Так рождался тот самый агрессивный фаустовский дух, который под пером Освальда Шпенглера станет впоследствии символом всей западной цивилизации и приведет, по мнению этого знаменитого германского мыслителя, к закату Европы. Как заметил сам Гёте, безграничный романтизм ведет в публичный дом. Фауст в качестве последнего приза потребовал у Демона прекрасную Елену, и получил её. Фактически он получил всё, что хотел, а потом еще и спасение на небесах. Гёте безусловно оправдывает своего героя: «лишь тот достоин чести и свободы, кто каждый день идет за них на бой». То, что этот бой ведется под знаменем Сатаны, в расчет не принимается. Независимо от своего прошлого, Фауст просветлен. Это особенно подчеркнуто в одноименном фильме Александра Сокурова (2011), где грех прямо награждается святостью. В кино Фауст Мефистофеля убивает, но мотивация этого поступка решительно отсутствует. За цепью «демонских расправ» сразу следует чуть ли не ангельский нимб.

Так или иначе, Наполеон, Гете, Байрон и другие гении романтического века прочертили линию напора модернистского западного человека -- к овладению миром: «Будь прославлен, человек!». При этом, пришлось, конечно, пойти на метафизические уступки, либо освятив грех, либо вовсе отменив его. Подружись с чертом – получишь прекрасную Елену и мир впридачу. Иначе Вселенную не завоюешь. Нечего и пробовать.                                                 

                                Гений   Царства

Говорят, кто в молодости не был романтиком, тот не имеет сердца, а кто остается им в старости, не имеет ума. Наверное, это относится к очень серьёзным людям, которым рассудочность заменяет душу. Будьте мудры как змии и просты как голуби – призывает Писание. Не знаю, насколько я подхожу под первое и тем более под второе, но  то и другое, несомненно, привлекательнее, чем тупой механический рационализм. Чудес не бывает -- твердят последние люди, и моргают.

Величайшее чудо русского православного мира связано с именем Пушкина. Будучи воспитан на французском языке и на Вольтере, в молодости он был «гулякой праздным» и поначалу даже «афеистом». Однако на реформы Петра Россия ответила явлением Пушкина – тут Герцен прав. Петр поставил Россию перед сознательным (а не просто наследственным) выбором христианства – и Пушкин свободно стал великим православным поэтом и мыслителем. Будучи современником Наполеона, Байрона и Гёте, Пушкин показал, что свобода не обязательно на стороне демона. Пушкин не оправдал свой грех свободным полетом, как романтические герои Европы. Полет нетолько вперед (романтизм) или вниз (сатанизм, «нижняя бездна»), но и вверх, к Богу – вот великий урок Пушкина всему миру.

Существуют две крайности в оценке Пушкина — превращение его в богоборца или в образец православного благочестия. И то и другое неверно. Существует также смешение личной веры (или «афеизма») Александра Сергеевича и идеального смысла его создания. Нет нужды говорить, что нас интересует прежде всего второе, а именно — образ России в духовном кругозоре пушкинской музы.

В 1823 г. молодой Пушкин написал стихотворение на мотив Евангельской притчи о сеятеле «Изыде сеятель сеяти семена своя»:

 

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды...
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рада в роды
Ярмо с гремушками да бич.

 

В историософском плане это стихотворение есть ключ к началу пушкинианы. Оно еще более резко, чем предшествующие ему ода «Вольность» («Беги, сокройся от очей, / Цитеры слабая царица! / Где ты, где ты, гроза царей, / Свободы гордая певица?») или знаменитое послание «К Чаадаеву» («Товарищ, верь: взойдет она, / Звезда пленительного счастья, / Россия воспрянет ото сна, / И на обломках самовластья / Напишут наши имена!») выставляют на передний план категорию свободы. Если же при этом учесть, что Пушкин сопроводил его в письме к А. И. Тургеневу ироническим комментарием «Я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа»), то позволительно заподозрить, что пушкинская муза есть воплощенный либерализм, для которого важна свобода сама по себе, свобода как таковая, а все остальное приложится...

Было бы, однако, большой ошибкой начало выдавать за конец, а хронологию путать с онтологией. Да, Пушкин начал как свободолюбец, иронист и гордец, а кончил мученически — исповедовавший его священник-старик признавался потом, что он себе бы хотел такой христианской смерти. Но что самое главное — в своем искусстве, в своем слове перед Богом и народом Пушкина пришел к совсем иным вероисповедным берегам, он буквально перешел в другую веру. Дело при этом не следует понимать таким образом, что Пушкин отказался от своей поэтической юности («строк печальных не смываю») — он духовно покаялся в ней, бесконечно расширил и углубил свой художественный горизонт, и это дало его поэзии такую силу, что она заслуживает названия поэтического образа православного бытия — не больше и не меньше. В таков плане я бы разделил поэзию Пушкина на три больших периода — до покаяния («Свободы сеятель пустынный»), эпоха самого покаяния («Евгений Онегин», «Борис Годунов») и, наконец, вершина его пути («Медный всадник», «Капитанская дочка», каменноостровский цикл).

В первом периоде пушкинская лира требует свободы, гордится и любуется собой — примеры мы привели выше. Мирная жизнь, смирение и покорность в это время для нее — холопство, удел которого — «умеренный демократизм», до которого нет дела певцу вольности. Однако уже здесь, в истоке пушкинианы, сквозят ноты сомнения в самодостаточности свободы, и особенно на Руси. Само желание «отчизне посвятить души прекрасные порывы» свидетельствует о том, что у свободы должен быть духовный Предмет, без которого она вырождается в свободу греха. Познаете истину, и истина сделает вас свободными, сказано в Писании, и Пушкин искал эту истинную свободу, или, лучше сказать, свободу в истине до самой смерти.

По-видимому, высшей — и одновременно наиболее отчаянный — точкой этого поиска явился роман «Евгений Онегин». Принято считать, что в романе этом Пушкин отразил трагедию русского барства («великое дворянское безделье»). Я полагаю, однако, что речь надо вести именно о таком этапе духовного возрастания Пушкина, когда он вошел в пору покаяния в Православном смысле этого слова и в пору чуткого внимания к своеобычности своей родины — в историософском своем воззрении. Евгений Онегин — это дитя Петербурга, дитя Летнего сада — по существу, отвергается собственной страной в лице Татьяны, которая, хотя и «изъяснялася с трудом на языке своем родном», все же сохранила верность преданьям милой старины — таинству брака, сокровищу женской чести. Подобный «домострой», а точнее, строгое Православное строительство семьи как малой церкви и повергает в отчаяние Онегина. «Пусть лучше все будут несчастны, чем кто-либо будет счастлив за счет другого», — как бы высказывает ему Татьяна сокровенную русскую мудрость. Онегин в ужасе, и в эту злую для него минуту Пушкин оставляет своего героя... как будто оставляет себя — ветхого, грешного, гордеца и сластолюбца...

Справедливости ради скажем, что петербургская родословная Онегина не противоречит тому типу русского странника, который увидел в нем Достоевский в своей пушкинской речи. Наоборот, двойственность петербургской культуры, одновременно наследующей и отрицающей традицию русской духовности, приводит к тому, что Онегин (как и Чацкий и Печорин) «не удостаивает» своим участием жизненного торжища, где идет борьба за власть и деньги. В этом плане Онегин — дальний родственник тех старообрядцев, которые бежали от дел тьмы, и предшественник Ильи Ильича Обломова, не встававшего с дивана из брезгливости перед суетой («священная лень»). Кроме того, Пушкин проводит прямую параллель между Онегиным и Чаадаевым: «второй Чаадаев, мой Евгений...» И дело тут не только в изысканности туалета. Ведь и Чаадаев не был принят собственной страной, тоже оказался лишним человеком в ней, и возвратился духом к отечеству только через «метанойю» — перемену ума.

В перерыве между работой над главами «Онегина» Пушкина пишет «Бориса Годунова» — эту драму власти без любви. Вот Иоанн Грозный был жестокий, суровый — а народ любил его, видел в нем законного государя (вспомним «Песню про царя Ивана Васильевича» Лермонтова), тогда как Борис Годунов — безлюбый царь, хотя и умный, и хлебосольный и даже «демократ-западник». Более того, подозрение в убийстве царевича Димитрия посланцами Бориса не находит фактического подтверждения — а самозванцы множатся, потому что не в эмпирических фактах тут дело, а в харизматической природе русской монархии: если уж царь — так всея Руси, помазанник Божий, а не ловкий ставленник случая или тех или иных боярских кругов... Еще более усиливает антихристианский характер борьбы за царский венец на Руси стремление «грех грехом поправить» (выражение В. В. Розанова) — замысел Гришки Отрепьева, который и приводит в Москву поляков. Общее Православное покаяние приносит за всю Русь Пимен:

 

Прогневали мы Бога, согрешили,
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.

 

Так вместе со своими героями углублялось творческое сознание Пушкина, восходя в полноту возраста Христова. Повторяю, речь идет здесь об объективном идеальном горизонте его поэзии, об ее опорных духовных ценностях, а вовсе не о личной пушкинской судьбе. Среди этих ценностей свобода оставалась, честь оставалась, любовь к отеческим гробам и родному пепелищу оставалась, — но они пресуществились из языческих в Православные, засияли в Божьем луче, как сказал бы И. А. Ильин. Причем лично Пушкин готов был теперь идти за них на жертву — вспомним реакцию тогдашней «прогрессивной общественности» на его грозные патриотические стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Что же касается периода послепокаянного, то жемчужинами его выступают, как я уже сказал, «Медный всадник», «Капитанская дочка» и «каменноостровский цикл» стихов.

Смысл православного искусства состоит в том, чтобы человеческими средствами передать радость бытия с Богом («всякое дыхание да славит Господа»). Именно такой радостной вестью все более и более становится с годами поэзия Пушкина, хотя внешне это может быть и личная трагедия, и народная драма, и экзистенциальная «заброшенность» («Маленькие трагедии»). В этом плане «Медный всадник» и «Капитанская дочка» — это как бы эпохальная и личная грани русской жизни, сливающиеся в ее религиозном преображении («каменноостровский цикл»). В поэме о Петре Пушкин являет христианскую антиномию высшего напряжения — антиномию между соборной и индивидуальной душой России, потревоженной титанической волей властелина. Вклад Пушкина в разрешение этого противостояния выражается его приятием во всей полноте, без попытки уйти в ту или другую сторону. Говоря проще, Пушкин в своей поэме не с Евгением и не с Петром, а с Богом, который обещал нам, что в конце «смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло» (Откр. 21 : 4). В «Капитанской дочке» та же, по существу, дилемма ставится уже как задача персонального выбора — либо ты с истиной (т. е. идешь царской дорогой русской истории), либо ты отщепенец и самозванец, который уже был осужден в лице Григория Отрепьева и теперь осуждается в лице Емельяна Пугачева: «не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Собственно, в образе Пугачева Пушкин окончательно расстается со своим прошлым — с демоническим соблазном воли для гения, а не для Творца... Очень характерен в этом плане сон Гринева, где тот видит перед собой мужика с топором. «Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под благословение...» (Гл. 2). Не сословно-партийное разделение и не титанизм короля-солнца держат Русь, а симфоническое согласие Всех с Одним и Одного со Всеми (ср. финал «Капитанской дочки»); горе ей, если это согласие поколеблется...

Г. П. Федотов остроумно назвал Пушкина певцом империи и свободы. Я думаю, он не был ни тем ни другим. Зрелый Пушкин — это певец христианской свободы, которая ответственна перед Богом, и это певец православного русского Царства, которое волею судеб представляет в облике петербургской империи. В Пушкине как художнике наиболее полно воплощена одновременно русскость и всемирность петербургской культуры, ее золотое и серебряное качества. В поэзии Пушкина действуют те же духовные энергии, что и в «Троице» Андрея Рублева, но выступают они теперь в ренессансно-романтических формах, более того — самоопределяются по отношению к ним. Именно на этом скрещении духа и формы рождается «каменноостровский цикл», из которого мы приведем лишь два стихотворения. Одно из них называется «Из Пиндемонти» (1836):

 

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому

Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, не шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Вот счастье! вот права...

 

Казалось бы, тот же гимн вольности, что и двадцать лет назад, — однако здесь мы встречаемся с новым Пушкиным, «новым Адамом», который понял космический замысел Бога и, соответственно, нашел свое место в нем. Свобода для него теперь — не самоцель, а способ приближения к Творцу; права человека — не разрешение на эгоизм и грех, а возможность отказаться от цивилизованной суеты ради божественных красот мирозданья. Более того, само лишение человека формальных прав не вызывает теперь у него ропота, а демократическая комедия «свободы печати» — только успешку. Нет и тени вызова Господу — есть кротость и смирение перед ним.

 

Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлететь во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья.

Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

 

Данное стихотворение, как известно, представляет собой переложение великопостной молитвы преподобного Ефрема Сирина. Вместе с тем это есть поэтическое завещание Пушкина, итог его художнического труда. Семь раз упадет праведник и встанет — говорит Писание. Такими словами позволительно обозначить пушкинское начало серебряного века России — петербургского периода ее истории, который начался на костях строителей невской твердыни, кончился тремя революциями, и все же то была великая эпоха, когда свято-грешной Руси пришлось встретиться с Западом не только на поле сражения, но и внутри собственной души.

Когда я думаю о Пушкине, мне становится весело и спокойно. Во многом он спас нас, русских, на земле, и, конечно, спасает на небе, ибо от него нам осталось много того, что можно там предъявить.

                                Каникулы Гегеля

 У бельгийского художника-сюрреалиста Рене Магритта есть замечательная картина «Каникулы Гегеля». Сюжет очень прост: нарисован большой раскрытый зонт, а сверху на нём стоит стакан с водой. Чуть наклонишь зонт – и вода прольется. Вся штука в том, чтобы зонт стоял прямо. Это и есть каникулы Гегеля. Георг Вильгельм Гегель (Егор Федорович, как его по-русски называл Белинский) действительно создал теорию, похожую на зонт, которым он укрылся от непредсказуемой жизни с её ветрами и дождями. Однако чуть наклонишь теорию-зонт – и обольёшься. В этом слабость всеобъемлющих теорий грешного разума. Но давай по порядку…

Философия в строгом смысле началась в Европе с Декарта (ХУ11 век), который, во-первых, предложил подвергать всё сомнению, а, во-вторых, провозгласил: мыслю, следовательно, существую. Сколько восторгов было высказано в Европе (да и в России) относительно этого утверждения! В том плане, что только мыслящий человек может считаться человеком. Отчасти это верно, вот только стоит подумать, что из этого следует. А следуют интересные вещи. Во-первых, мышление объявляется высшей способностью – и даже знаком качества – человека. Умный человек – вот главное! А всё остальное потом – вера, надежда, любовь. Будь ты трижды хитрецом и негодяем, но если ты мыслишь – ты человек. Сам Декарт, надо сказать, подозревал Бога в обмане – во всяком случае, о такой возможности рассуждал. Вот оно, настоящее картезианское сомнение.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 56; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!