Русь против нордического рейха 4 страница



Хорошо тебе, детинушка,
Удалой боец, сын купеческий,
Что ответ держал ты по совести.
Молодую жену и сирот твоих
Из казны моей я пожалую,
Твоим братьям велю от сего же дня
По всему царству русскому широкому
Торговать безданно, безпошлинно.
А ты сам ступай, детинушка,
На высокое место лобное,
Сложи буйную головушку,
Я топор велю наточить-навострить,
Палача велю одеть-нарядить,
В большой колокол прикажу звонить,
Чтобы знали все люди московские,
Что и ты не оставлен моей милостью.

 

Коротко говоря, в этом отрывке раскрыта харизматическая структура царской власти. Во-первых, на Святой Руси есть перед кем ответ держать: не перед вздорной толпой и не перед бездушным законом, а перед грозным Царем, у которого есть совесть (со-весть) и над которым есть Бог. А пострадать за правое дело — это христианский венец. Только нынешний безбожный либерализм видит высшую справедливость во взаимном потакании в грехе. Умел дерзать — умей и ответ держать: или грудь в крестах, или голова в кустах.

Во-вторых, жена, дети и братья купца Калашникова не только не унижены, но, наоборот, возвышены царской милостью: они одарены из казны, им позволено торговать по всей Руси. Более того, идеально возвышен и сам казнимый: топор наточен, палач наряжен, и в большой колокол на Москве звонят... Так казнят не злодеев или государственных изменников — так отец казнит сына, нарушившего его высшую волю («я тебя породил, я тебя и убью»). По сути, сын купеческий Калашников умирает как подвижник, пострадавший за Третий Рим, за то, чтоб и дальше царское место было рядом с солнцем и звездами. И последним доводом в пользу такого положения служит то обстоятельство, что жена и братья Калашниковы и весь люд московский, и даже сам Калашников воспринимают царский приговор как внутренне справедливый:

 

...И гуляют, шумят ветры буйные

Над его безымянной могилкою.
И проходят мимо люди добрые:
Пройдет стар человек — перекрестится,
Пройдет молодец — приосанится,
Пройдет девица — пригорюнится,
А пройдут гусляры — споют песенку.

 

Сегодня я постоянно встречаюсь с нападками на Россию как «рабовладельческую империю» -- как «справа», так и «слева»: удивительно, до чего эти крайности сходятся. Несомненно, что Демон оставил свой мощный след на практиках русского Третьего Рима -- равно, как и на победах европейского неоязыческого Возрождения. Есть более существенный вопрос: с кем остался Христос? Цезарь Борджиа, Генрих Восьмой или Иоанн Грозный ему ближе? Христофор Колумб или Ермак Тимофеевич? Морская торговая цивилизация или гигантское сухопутное соборное царство?

 Проще всего сказать: чума на оба ваши дома. Однако в первом – западном – доме к реальной власти пришли деньги (и люди денег), тогда как на Руси у власти оставался свято-грешный человек. В Европе согласились с грехом как с фундаментом «града земного», назначив себе в качестве непогрешимого (сублимированного) защитника римского понтифика, либо просто перестали обращать на грех внимание (время – деньги, знание – сила). А «ужасный» (так переводится на европейские языки русский титул грозный) Иоанн 1У писал: «Богом цари величаются и сильные пишут правду». И упрекал свою несостоявшуюся невесту Елизавету Английскую в том, что та отдала священную королевскую власть на откуп «демократическим» плутам и торгашам. Свято-грешная Русь осталась с Богочеловеком, Запад предпочел человекобога. Об этом хорошо сказал в 1918 году С. А. Аскольдов: «Русь была до отмены крепостного права, а отчасти и после него страной рабов и рабовладельцев, но это не мешало ей быть Святой Русью, поскольку Крест, несомый одними, был носим со светлой душой и в общем и целом с прощением тех, от кого он зависел, поскольку и те и другие с верою подходили к одной и той же Святой Чаше. Так праведность десятков миллионов очищала и просветляла в единстве народного сознания грех немногих тысяч поработителей, к тому же грех часто ясно не сознаваемый в качестве такового ни той, ни другой стороной». Добавлю, что дело тут не в «рабах» и «рабовладельцах» (остатки просветительской терминологии у Аскольдова), дело в сообща несомом Кресте, по отношению к которому и те и другие равно грешны и равно святы.

                                         Раздавите гадину!

 Последующие три века в Европе оказались веками летящей свободы – сначала идеальной, а потом и реальной, после французской революции. Я имею в виду прежде всего свободу человека от Бога. Возрождение тайно провозгласило её, Реформация реализовала её в религии, а Просвещение устами Вольтера довело её до торжества: «раздавите гадину!», и «если бы Бога не было, его следовало бы выдумать». Ещё выразительнее афоризм, приписываемый, в частности Дидро: «Настоящая свобода наступит тогда, тогда последний король будет удавлен кишками последнего попа».

Философы и художники Ренессанса и Барокко решили (и показали в своем творчестве), что свободный западный человек находится в центре мира. Такого человека долго проектировали, учили и воспитывали итальянские, голландские и германские мудрецы, от Марсилио Фичино и Бокаччио до Эразма Роттердамского и Ульриха фон Гуттена. Его красоту и уродство, порыв и тяжкую плоть продемонстрировали на своих полотнах Боттичелли и Караваджо, маньеристы и Рубенс. Один русский писатель, попав в Европу, высказался даже относительно «говядины» Рубенса, и был во многом прав. Дело в другом: постренессанс, со всеми своими географическими открытиями и религиозными войнами, абсолютизмом и барочным эротизмом, со всеми этими Фрагонарами и Ватто, даже с классицизмом Буало – лишь начало огромного эксперимента – свободного полета человека сквозь историю. Нынешние продвинутые философы называют это «авангардным экзистенциальным опытом». Постренессанс принял грех за норму (тайно, как в католичестве, или явно, как в протестантизме) – и завоевал в этом состоянии Индию и Америку, двинулся в Китай и на Русь. Против православной Руси в качестве европейского тарана использовалась Польша, против таинственного Китая – опиум. «Ост-Индская компания» начала свою работу ещё в ХУ1 веке, тут пригодился опыт манихеев, и катаров, и альбигойцев, и анабаптистов. Наличный дуализм добра и зла утвердился в духе и теле западного человека. Идеал остался в лице непогрешимого Папы (или был переосмыслен вообще), жизнь возглавила брутальная рыночнаяпрактика.

Летний сад

Я довольно редко бываю в Летнем саду – мы с другом-философом предпочитали другие места для прогулок. Однако Летний сад – это одно из заповедных мест Петербурга, средоточие его восточно-западной метафизики. В романе Мережковского «Петр и Алексей» хорошо описано, какое впечатление на русских людей произвела впервые привезенная на берега Невы обнаженная римская богиня Венус. Для них это было нечто вроде порнографии. 

Решительное духовно-онтологическое отличие Санкт-Петербурга от Москвы заключается в его двойственности. С одной стороны, это все та же Святая Русь, с другой — это Русь, взглянувшая на себя безбожными (секулярными, европейскими) глазами. «Западниками» были и отец Петра I, и Борис Годунов, и в некоторых отношениях сам Иоанн Грозный. То, что сделал Петр, в немногих словах можно определить как отказ от православной симфонии — от того древнего идеала единства и согласия духовной и светской власти, который возник в Византии при Константине и затем служил внутренним основанием (оправданием) Киевской и Московской держав. После смерти в 1700 году патриарха Адриана Петр отменил патриарший престол на Руси, заменив его впоследствии «департаментом духовных дел» — Синодом — и «Духовным регламентом» Феофана Прокоповича. Тем самым император не только изменил древней православной традиции согласия с церковью как совестью (со-вестью с Богом) государства, но и провел фактически двойную западническую атаку на саму церковь, подвергнув ее одновременно латинскому (киево-польскому) и протестантскому (секулярно-бюрократическому) воздействию. Облекая свое царствование в одежды западно-европейского абсолютизма, Петр вместе с тем превращал Церковь в проекцию государства, в одно из его служилых подразделений. Сознательно или бессознательно встав в позу Людовика XIV («государство — это я») и придя благодаря этому в противоречие с симфонической православной соборностью, Петр Великий на деле осуществил суровые пророчества патриарха Никона о судьбе Царя Алексея и всего дела его. При Петре официальная Россия перестала быть Святой Русью, обернувшись чем-то средним между конторой и казармой, равно как и снодальная иерархия почтительно приняла поручение со стороны Петербурга, предоставившего ей сферу обслуживания «религиозных потребностей» своих подданных...

Однако ограничиться сказанным для характеристики дела Петрова — значило бы встать на позицию тех либеральных (в том числе либерально-православных) историков, которые за деревьями не видят леса, за внешними формами — пронизывающих их энергий. С историософской точки зрения, преобразования Петра явились одной из «догоняющих модернизаций» России, предшественником которой в плане «обновления» Святой Руси были и призвание варягов, и латинизация православной иерархии через иезуитское просвещение (т. н. «украинское барокко»), и западнические симпатии московской элиты («голицынщина»). Если оценивать дело по меркам исторического позитивизма, пожалуй, только татарское иго спасло нас от еще более раннего, «допетровского» растворения в «мировом сообществе» — и в этом правы евразийцы... Шаг за шагом нарастающий процесс апостасии — обмирщения веры и культуры, пытался подчинить себе Россию, так что Петр Великий в известном смысле только продолжил это дело — но продолжил так по-русски, что результат оказался во многом неожиданным для самих реформаторов.

Прежде всего, следует подчеркнуть, что ни Церковь, ни народ так до конца и не приняли петровской реформы. В церковном и народном духе Император всероссийский продолжал остаться священным — помазанным Богом — православным царем, хотел он того или нет. И дело тут не в том, что русские церковные иерархи в лице Петра помазали на византийское и московское служение западный абсолютизм (как думал, например, А. Шмеман), а в том, что сама петербургская монархия не вышла целиком из потока православной духовной традиции. Речь идет не о настроениях и планах отдельных людей, речь об объективном духовно-онтологическом статусе русского государства. Подобно тому, как московский царь оставался помазанником Божиим независимо от своей личной доброты или злобности, так и петербургский, одетый в камзол или лосины, император в православно-народном сознании оставался царем-батюшкой, земным отображением — и рабом — Небесного Царя. Конечно, часть народа заподозрила в Петре антихриста и затем ушла в «леса» и «на горы», чтобы не участвовать в его делах, но это разговор особый. Что касается «большой» истории России, магистральной линии ее вселенского христианского служения, то нет сомнения в том, что петровские преобразования, основание Петербурга, заимствование западных этикетов, мод и наук лишь модернизировали Россию, но не убили Святую Русь. Корчившаяся под пером (и кнутом) петровских указов, побеждавшая вместе с ним под Полтавой и Гангутом, танцевавшая на ассамблеях и опивавшаяся на всешутейших соборах Россия в глубине своей бессмертной души продолжала молиться Христу, знала, что Он все видит и за все спросит... Говоря современным языком, петровские реформы не достигли ядра русского духа, не произвели цивилизационного слома, хотя поломали и покорежили почти все его внешние слои. Уж как суров И. Л. Солоневич в оценке петербургской монархии, а и тот усматривает начало восстановления в ней священного Царства («православную реакцию») уже в деятельности императора Павла Петровича. («Соборная монархия»). Можно сказать, что начав свое историческое движение с петровской дабы («Россию вздернул на дыбы»), петербургская монархия и культура дала в своем завершении мученическую фигуру царя Николая Александровича и всей его августейшей семьи, кровью своей запечатлевших подвиг последних русских самодержцев...

Другое дело, что петербургский период русской истории дал в итоге революцию. Можно усматривать зерно российского «диссидентства» в деятельности князя Курбского, но факт остается фактом: разделение единой России на интеллигентский ум и народную душу началось именно при Петре. В голове самого Петра родилось чудовищное смешение «французского с нижегородским», так что расчерченные по линейке петербургские першпективы поразительно сочетались у него чуть ли не с ордынскими приемами вестерниации подданных. Был, однако, еще третий, незримый участник строительства новой столицы — святой благоверный князь Александр Невский, мощи которого по повелению императора были доставлены в Петербург из Владимира. Быть может, именно его небесное покровительство привело к тому, что град Петров не провалился сразу в финское болото, а породил единственное в своем роде явление трагического империализма, если воспользоваться термином Н. П. Анциферова («Душа Петербурга»). Метафизическая «свято-грешность» Петербурга, его разорванность между православием и западничеством, между Богочеловеком и человекобогом останется на двести лет его расцвета родимым пятном всей послепетровской Руси...

Начать хотя бы с того, на что обратил внимание Г. П. Федотов: приняв православие «по-славянски», при посредничестве церковно-славянского языка, Русь не только навсегда сроднилась с Христом, но и фактически отсекла от себя западную рационалистическую цивилизацию, выросшую на латыни. Выше я уже сказал, к каким последствиям языческий рационализм и законничество привели римско-католическую церковь и всю последующую историю Запада. Что касается России, то она оказалась задетой этим рационализмом с другой стороны: сохранив свою православную душу — прежде всего в церкви и в народе, — она была вынуждена заплатить за сближение с Западом дорогую цену — разрывом между душой, умом и телом. «”Не хотели”» читать по-гречески — выучили по-немецки» — верно заметил Г. П. Федотов. Чтобы выжить в условиях новой Европы, Святой Руси пришлось взять у Запада наиболее обмирщенную, секуляризованную часть его цивилизации — технику, естественные науки, вообще всякий западный прагматизм. Столкновение православной соборной души с материалистическим апостасийным мышлением Европы — таков исток русской драмы XIX и XX веков...

    Осмысляя сказанное о петербургской Руси, следует выставить на передний план иное, чем прежде соотношение Креста, меча и золота, сложившееся в эту переломную эпоху. Крест над Россией продолжал сиять, она не отказалась от него — вот первая сторона антиномии петербургской культуры, без которой тщетны все наши дальнейшие рассуждения. Если бы это оказалось иначе, разве дала бы Русь мину на рубеже XVIII—XIX столетий двух великих православных богатырей — подвижника святости Серафима Саровского и гения поэзии Александра Пушкина? С другой стороны, петербургская Россия (именно как нация, как земная эмпирическая общность людей), несомненно, являет нам уже не золото духа, а серебро грешной культуры. Парадокс Петербурга, тайно его религиозно-культурной и исторической символики и заключается в том, что он сумел соединить несоединимое — православие и антропоцентризм, Русь и Запад, святого Богочеловека и грешного человекобога. Русский человек петербургской эпохи захотел лететь сразу в двух противоположных направлениях -- отсюда, конечно, и проистекает вся эта петербургская трагическая красота, эти типично питерские блуждания между Ксенией Блаженной и Вольтером, между Александро-Невской лаврой и масонами. Отвергнуть все это — значит последовать за старообрядцами вон из истории. Принять — значит объединиться вокруг трона, пусть даже временно занятого женщинами и их фаворитами. В этом плане знаменателен микешинский памятник Екатерине Второй на Невском проспекте: воины, ученые, поэты — все они «екатерининские орлы». Петербургское разделение на народ и интеллигенцию еще не коснулось в XVIII веке самой власти; как раз вокруг трона объединялись держатели силы и держатели идеи, что делает его своеобразно почвенным, несмотря на парики и кринолины. Разумеется, в Петербурге невозможна уже золотая, соборная Русь, когда православный царь водил по Красной площади коня, на котором сидел московский патриарх. Однако в качестве самодержца всея Руси петербургский император продолжал сохранять связь со своей землей и церковью, ибо все равны перед Богом. Непостижимо для ярых реформаторов («перестройщиков»), и, может быть, для себя самого — Петр оставил в неприкосновенности сердцевину Святой Руси, хотя и переодел столицу по-немецки. Подобно неверующему священнику, совершающему божественную евхаристию, Петр Великий объективно подтвердил смысл русской истории как Крестоношения. В таком плане Петр Александрович Романов стал первым русским интеллигентом, предшественником того же Родиона Романовича Раскольникова, который ведь тоже земного рая («парадиза») захотел и для этого через кровь переступил...

Дело Петра, как и город его, двойственно. «Родоначальник ты Советов — ревнитель ассамблей», — приговорила его однажды Марина Цветаева. Я думаю, такой приговор в основе своей верен, хотя это не значит, что он полностью безнадежен. Чудо русской истории состоит еще и в том, что Господь оборачивает в ее пользу подчас все злые силы, которым Русь подвергает свою удивительную судьбу. Применительно к опыту петровской модернизации это чудо явилось тогда, когда выяснилось — уже в XIX веке, — что не столько Запад духовного захватил Россию, сколько, наоборот, Россия овладела западной цивилизационной формой (технологией существования). Это сделало ее мировой империей, но это принесло и новые религиозные противоречия. Очевидно, в этом одно из предназначений России — брать на себя и пересиливать в невидимой брани мировое зло. Спасшая Европу от татарского нашествия, Русь должна была теперь померяться силами с победительной цивилизацией этой самой Европы, что оказалось труднее Куликовской битвы.

В 1922 году поэт-эмигрант Николай Агнивцев так написал о Санкт-Петербурге:

       Гранитный барин

Париж, Нью-Йорк, Берлин и Лондон -
Какой аккорд! Но пусть их рок!
Всем четырем один шаблон дан,
Один и тот же котелок!

Ревут: моторы, люди, стены,
Гудки, витрины, провода...
И, обалдевши совершенно,
По крышам лупят поезда!

От санкюлотов до бомонда,
В одном порыве вековом,
Париж, Нью-Йорк, Берлин и Лондон
Несутся вскачь за пятаком!..

И в этой сутолке всемирной,
Один на целый миp вокруг,
Брезгливо поднял бровь ампирный
Гранитный барин Петербург!

 

Романтический Мефистофель

   Я часто замечал в глазах просвещенных европейцев какую-то тихую печаль, вернее, нечто среднее между усталостью и сонностью -- то ли они утомились от своей многовековой цивилизации, то ли от чего-то ещё. Иногда мне кажется, что эта печаль тайного (а ныне уже почти явного) согласия на смерть как норму и даже цель человеческой жизни. Дескать, нечего гоняться за журавлем в небе – была бы синица в руках…

      Вспомним европейский Романтизм. Если классицизм одевал себя в одежды греческого рока и римского долга, а буржуазное Просвещение в качестве точки отсчета предпочитало обращаться к природе, то романтики (в том числе и религиозные) напрямую беседовали с Бесконечностью. Во всяком случае, они провозгласили себя её заслуженными собеседниками, и перевели, вслед за Лютером, Писание на национальные языки – в данном случае, на языки искусства и философии. Новоевропейский человек был ничем, а стал всем – и кто может устоять?

Ренессансно-романтический миф о человеке, летящем сквозь мироздание, быстро выявил свою люциферианскую природу. Уже ранние немецкие романтики – Новалис, Шлегель -- обращались, с одной стороны, к вечно живой, творящей жизни, надеясь обрести в ней альтернативу буржуазной повседневности (man), а с другой -- явно заглядывали  за край смерти («Гимны к ночи»), от которой и пытались впоследствии спастись в католичестве. Романтики, как известно, мечтатели: свободный полет в никуда. Земля и небо, время и вечность здесь разделены, разнесены по разным полюсам космоса. Что касается имени Бога, то оно у романтиков почти совсем заслоняется -- то царством игры, как у Шиллера, то «голубым цветком», как у того же Новалиса. Недаром Достоевский замечал, что таких надзвездных романтиков, как в Германии, на Руси и вовсе не существует. Романтический порыв Европы конца ХУ111 – начала Х1Х века был ничем иным, как попыткой снять – хотя бы в литературе, музыке, живописи -- очевидный разрыв между бытием по христианской идее и существованием по рыночной прагматике. Сама государственность в Европе со времен Средневековья оказалась разорванной между папой и королями, между гвельфами и гибеллинами -- и романтики искали примирения, но не находили его. Полеты «во сне и наяву», начинаясь величественно и свободно, как аккорды бетховенской симфонии, обжигали  летунам крылья…


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 52; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!