КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОГО ЭПИЗОДА



_______________

Эпизод Двадцать Второй

ДОБРАЯ ЛОШАДЬ, ДОБРЫЙ МИША,

ДОБРЫЙ ВОЗДУХ И ДОБРЫЙ БОГ

(7 – 14 декабря 1884 г.)

 

По уговору с женой, в самое «нелётное» для дачников и гостей время, в декабре (точнее же 7-го, в пятницу), Толстой снова выезжает из Москвы в милую Ясную Поляну – за творческим уединением и просто отдыхом: «деревенской ванной», как он это называл, сравнивая с лечебными ваннами на хороших швейцарских курортах.

Как вздох любящей грусти – полетело за ним вослед письмо жены, писанное едва ли не в первый час после расставания:

 

«Так ты и уехал, милый Лёвочка! Вернулась, спросила, говорят: «уехал», и лице будто у тебя грустное и строгое. […]

После тебя приехал князь Мирский и Дмоховская, и никого не приняли. Только что я почувствовала, что я опять одна, без тебя, так сразу взошла в то сосредоточенно серьёзное расположение духа, в котором бываю, потому что всю ответственность чувствую на себе одной.

Напиши скорей, как что найдёшь в Ясной, топлено ли, как устроился, и хорошо ли тебе?

Сейчас приходил дядя Серёжа <Сергей, брат Льва Николаевича. – Р. А.> в добром и хорошем духе. Без тебя я его больше люблю, что-то твоё в нём, и доброта.

Он жалел, что тебя не застал. В слабом, растерянном духе, всё соображает, как бы вечер убить. А у меня, благодаря Бога, работы пропасть, и хочу почитать вечером с детьми. Серёжа идёт к Морозову в карты играть. Таня всё в слабом духе, сосредоточенная на своём костюме. Пишу ужасно, от езды устала, а нервы расстроены. Мне уйти некуда и нельзя, только бромистый калий для поддержки. — Это вышло как упрёк, что ты уехал... но это по старой привычке; а если ты уехал, стало быть так надо, и я рада, если тебе хорошо. Целую тебя. Завтра вечером напишу ещё.

С<оня>» (ПСТ. С. 276).

 

Сергей Николаевич сожалел, что не застал брата, а сам Лев Николаевич пожалел, прочтя это письмо, что не свиделся с князем Мирским – очень давним знакомым и «весточкой из молодости». Они встречались на Кавказе (где князь служил адьютантом главнокомандующего) и в Крыму – в далёком 1855 году… В 1882 году князь был уволен с военной службы на пенсию, осел в деревне, обрёл досуг, и, добыв по знакомству новейшие, особо популярные из-за цензурных запретов сочинения старого сослуживца – пришёл в восторг и в нескольких письмах марта-апреля 1884 г. выразил сочувствие религиозным убеждениям Толстого и желание повидаться с ним. Собственные свои мысли князь наивнейше выразил в стихах, которые Толстой в дружеском ответе честно сравнил с упражнениями 13-тилетнего мальчика.

И ещё одно очень хорошее есть в письме Софьи Андреевны от 7 декабря, вот это:

«Только что я почувствовала, что я опять одна, без тебя, так сразу взошла в то сосредоточенно серьёзное расположение духа, в котором бываю, потому что всю ответственность чувствую на себе одной».

  Хороший, и от самой Сонички, ответ тем былым и современным критикам, которые убеждены и убеждают других, что-де Толстой 1880-х совершенно «бросил» семью и хозяйство, так что жена не могла рассчитывать на него, как в прежние годы, а только на себя. Как видим – очень даже рассчитывала – и на себя, и на мужа, когда тот был рядом… А он, в свою очередь, предпочитал быть с семьёй. Соня же… назвала в следующем своём письме отъезд Льва «переломом разлуки», что характеризует психологическую тяжесть для неё даже краткого расставания с любимым.

 

Едва дождавшись приезда на Козлову Зáсеку, ближайшую к родной усадьбе железнодорожную станцию, Толстой отправляет жене вот такое небольшое и милое письмецо – тоже от 7 декабря, то есть традиционно-встречное по отношению к вышеприведённому письму Софьи Андреевны:

 

«Сейчас приехал благополучно на Козловку. Михаило <Егоров, кучер> меня встретил и сказал, что в конторе топлено с тех пор, как приехал <дворник> Влас.

О постели не знаю, но скорее лягу на деревянном диване, чем на холодной постели, так что ты не беспокойся. Шубы я не взял, потому что обуза, а тут есть кафтан. И если придётся застать холода, то возьму тулуп. Ехал скучно, да и сам невесел, — невесел без всяких причин, — физически ослаП и в меланхолии лёгкой, а то быть унылым не от чего, когда думаю о всех, то радуюсь. Теперь только буду беспокоиться и пока, вероятно, не долго пробуду. Но ванна деревенской жизни мне стала необходима. — Ну вот, целую тебя и всех детей и особенно Таню. Пишите, коли кому не скучно» (83, 453 - 454).

 

Письмо с радостью было прочитано всеми домашними, а Танюша-дочь в письме к тёте Тане, маминой сестре, тогда же сообщала:

 

«Папа теперь там <в Ясной Поляне> недели на полторы, — он говорит, что от времени до времени ему необходима эта “ванна деревенской жизни”. Хоть мы теперь живём так тихо, что ни в чём огорчать его не можем. Да он и не жалуется, он очень ласков и мил нынешнюю зиму» (Цит. по: Гусев Н. Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 362).

 

Вечером следующего дня Софья Андреевна уже прочитывает послание Льва Николаевича со станции и набрасывает следующий ответ:

 

«Пишу тебе от дяди Серёжи, где засиделась и я, и дети. Получила твоё письмецо с Козловки и очень тронута была, что так скоро написал и уведомил меня о приезде. Конечно, деревенская ванна тебе нужна, и теперь, как этот перелом разлуки сделался, я спокойнее смотрю на эту необходимость, и мне не досадно, не тоскливо, и только одно желание, чтоб всё было благополучно.

Вчера до 5-го часу совсем не спала; без тебя подъём нервов ещё сильнее; просто точно с ума сходишь, так эта бессонница тяжела. — Сегодня ездила к Самариным; она меня просто раз десять обняла, целовала и так нежно встретила, что я и не знаю, чему это приписать. Потом заехала к Беклемишевым, напротив живут. Я не вышла из саней, а Таня пошла к барышням узнать об уроках живописи и коньках. Вот и тут, старуха Кошелева выслала человека, непременно меня просила войти. Переговорили об уроках, по пятницам пишут с натуры масляными красками, и Таня будет с ними писать. Потом на коньках будут кататься вместе. Кампания их милая: Соня Самарина, Ховрина, Давыдова и Беклемишевы. Таня очень довольна.

Впечатление у Кошелевой безотрадное. Огромные, пустые комнаты устроиваются для приёмов с страшной роскошью. Освещённый портрет (отличный) старика Кошелева висит, а жена его вся поглощена, и с восторгом, в устройство великолепия для приёмов, балов и выездов внучек.

Вечером приехал к нам Петя брат. Он переехал совсем в Москву. Он с Таней, Ильёй и Лёлей и Серёжей отправились сюда, а я к Машеньке, где и сидела с работой весь вечер. Она жалка очень, но Hélène опять отправила жить к Вариньке, и одна.

Теперь все ужинают, и Урусов, и дядя Костя, а я пишу в Верочкиной комнате.

Письмо вышло спешное и бестолковое; прости, голубчик, но я очень спешу. Какая-то твоя жизнь? Когда вспомню эту серьёзную, молчаливую, зимнюю деревенскую картину, то и мне туда хочется и всё кажется: когда-нибудь уйду туда, — и там всё спасенье. Целую тебя.

 

Соня» (ПСТ. С. 277 - 278).

 

На очереди встречное, тоже от 8 декабря, письмо Льва Николаевича – одна из жемчужин в его переписке с женой. Толстой рассказывает подробно и очень поэтично обо всех событиях, начиная с отъезда домой со станции:

«Провёл прекрасный день. Теперь 6 часов вечера. Вчера, когда вышел <из станции> и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому в пол-аршина (выпал в ночь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным <кучером> Мишей, испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, жидком доктором, пе<ро>рироющим [разглагольствующим] о том, что нужно казнить, с какой то пьяной ужасной бабой в разорванном атласном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке и опустившейся тут же, и с господином с бутылкой в чемодане, и с студентом в pince-nez, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Зáсекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь, и добрый Миша, и добрый воздух, и добрый Бог.

В конторе топлено, но мне показалось угарно (воображение). Я сначала хотел ещё протопить, потом, раздумал. Поговорил и попил чай с Филипом (у него всё очень хорошо  и он старается). Потом пришла Агафья Михайловна, Миша в 2-м часу лёг на печку, как он был, снял сапоги, положил шубу под голова и тотчас же заснул; а я, боясь угару, просидел до 3-х. Читал Будду, и чтение было серьёзное. Потом спал одним глазом, прислушиваясь к угару, которого не было. Часу в 5-м, было совсем темно, я свистнул, чтобы перебить полухрап Михаилы. Он почмокал губами, поглядел в окно, ему показалось, что светает, и тотчас слез, надел сапоги, шубу и пошёл убирать лошадей и ехать в Тулу. Он всё это переделал и вернулся в 2 часа из Тулы с покупками весёлый бодрый <и> здоровый. Мне приятно и полезно это видеть. 

Я проспал до 10. Пришла Марья Афанасьевна. Как мне ни мало надо — это малое ужасно много. Пошли в тот дом, забрали вещи разные; потом хватился я яиц. Хотели посылать, я пошёл сам на деревню.

Я шёл и думал: мы говорим, что нам мало надо, но нам, мне так много надо, что если только не брать всего этого, не замечая и воображая, что это так само собою, то станет совестно. Я шёл покупать для себя яйца и мне было совестно. Я прошёл к Фокановым, у них нет. Прошёл к Власу. Мать его всё так же лежит. Я сказал ей: <в> праздник тебе веселей. Она сказала: «Нет, хуже. Если хорошей человек, я рада, а то хуже». — Влас достал мне яиц, и я насовал их в карман, и вместо того, чтобы дать их Власовой матери, пошёл их жрать.

После завтрака сел за статью и немного подвинул; но пришёл наниматься в прикащики солдат, бывший каптенармус; я ему, было, холодно отказал, но он сказал мне, что он мой бывший ученик первой школы — Сёмка <Глебов> богучаровский <т. е. из села Богучарово. – Р. А.>. Это один из лучших мальчиков был. И теперь хороший, кажется, человек. Я узнал в этом солдатском лице того бутуса, очень умного мальчугана в веснушках, с доброй, доброй улыбкой, и довольно долго поговорил с ним. Потом, чтобы погреться, поколол дров и пошёл к Бибикову. Снегу пропасть, и дорожки не протоптаны. На деревне Матвей Егоров окликнул меня (уже смеркалось) и подошёл покалякать — об лошадях украденных, о том, какой это грех у меня украсть, — льстивые речи. Я спросил, какие это две лошади стоят у него у двери? А это, говорит, племянница из Телятинок, у ней лошадь стала, так вот я свою заложу, её довезу. Я говорю: подвези и меня, и пошёл.

На горе меня догнала баба, две девочки и два мальчика, и сзади ставшая лошадь. Я сел к ним в сани. Баба стала рассказывать про свою несчастную участь, — хлеба нет, три девочки, одна грудная (я, чай, накричалась без меня, и сама чуть не замёрзла); ездила к матери на Бароломку <в то время – мельница на реке Воронке, неподалёку от шоссе. – Р. А.>, не даст ли денег на хлеб; а у отца, он сторож в лесу, украли дрова и вычли 3 рубля. Так ни с чем и ворочáется, да ещё лошадь стала, чуть не замёрзла, падала лошадь 3 раза. Баба плачется, a девочки и мальчики (это ясенские сели прокатиться), хохочат, шумят и то и дело ломают ветки и подгоняют лошадь. Она и за санями не идёт. — Дорога ужасно тяжёлая, непроезженная, под кручь Кочака. Лошадь сзади совсем стала. Мне было приятно, что я им помог, и главное лошади. Она старая, худая, и пройдёт шагов 100 и станет, и сколько ни бьют её ребята, не двигается. Я взялся за лошадь и подружился с ней, и без боя довёл её до Телятинок. Там я вошёл в избу, чтоб посмотреть, как они живут. Живут чисто и лучше, чем плакалась баба. Ребята играют в карты, девочка крошечная песни поёт. — Мать пришла и тотчас хотела бежать за грудной Парашкой. Парашка эта была у соседки. A соседка сама пришла. Соседка эта Марфа, <дочь> Матвея Егорова. У неё свой ребёнок, и она целый день кормила эту Парашку. Они пошли за Парашкой, а я с девочками и мальчиками поехал домой, а то мужик хотел провожать их. Девочки, одна Авдотьи вдовы дочь, другая <дочь Дементия> Зорина; мальчик один Зорин, другой Николая Ермилова. 

Пошёл снег и темно стало, и мои товарищи стали робеть и храбриться, особенно Грушка, Авдотьина дочь. Лица я её не видал, но голос и говор певучий, и складный, и бойкий, как у матери. Когда она била лошадь, я ей говорю: сама старая будешь. — Нет, я старая не буду никогда. Так всё маленькой и буду. — А умрёшь? — Это не знаю, а старой никогда не буду.

  Тут, когда мы поехали под гору, они стали поминать про волков и про пыль (метель), и всё вешки на дороге смотрели. Я говорю: вот нас занесёт снегом, мы повернём сани, сядем под них и будем сказки сказывать. — А студёно будет мы руками будем хлопать. И все хохочут.

Через ручей мы переехали не без хлопот; но только что переехали, Грушка уселась на головашки саней и говорит: ну давай рассказывать сказки, я одну знаю, — и начала и прелестно рассказала очень хорошую сказку. Все со вниманьем слушали, и стали такие добрые, что остальные мальчики и девочки всё предлагали друг другу один кафтан, который у них был внакидку, чтоб защититься от ветра. Когда она кончила сказку, она забыла, что злодейку сказки привязали к жеребцу стоялому, к которому и мужики боялись подходить. «Да, да, жеребец такой стоял». Я перебил её: не такой, какого мы вели? Батюшки! какой поднялся хохот.

Уж мы съехали с горы перед деревней, когда она кончила. Я сказал, что не успею рассказать <свою сказку>. Мальчик стал просить: хоть немножко. Я начал им Китайскую сказку. Зорина предложила остановить лошадь, но Грушка, как степенная хозяйка лошади, не согласилась. Я досказал до половины. Лошадь как-то проехала немножко поворот, Грушка поворотила её за узду. Сама говорит: Иль забыла, али сказки заслушалась. — Я пошёл дальше и слышал, как Грушка кричала под окно: дедушка, выходи, лошадь. — Очень хорошо. Очень всё это меня трогает. Целую тебя и всех детей. Завтра, вероятно, узнаю о тебе и вас — как здоровье, состояние духа, и все ли благополучны. Л. Т.» (83, 454 - 457).

 

Подобные письма – красноречивейше и прекраснейше опровергают восходящие к временам самого Толстого домыслы о том, что «яснополянский отшельник» якобы «убил» в себе художника и порвал слишком многие связи с грешным миром. Художник не погиб. Мыслитель и христианин вывел художника из прокуренных кабинетов, идеи и образы его — из текстов, воплотив в жизни всё утверждавшегося в просветлении и мудрости старца – в его гармонических и любовных отношениях со всеми разнообразными людьми мира, начиная от родных соседей-яснополянцев. Да — не от жены и не сыновей начиная… Но в этом уж они сами были немало виноваты.

 

Поездка с детьми снежным вечером описана столь яркими красками, с такой чуткой любовью к природе и к этим детям, что сразу напоминает лучшие страницы художественной классики – не исключая «Метель» Пушкина и «Метель», и ненаписанных ещё тогда «Хозяина и работника» самого Толстого, и конные гуляния Ростовых в «Войне и мире», в особенности же – очень похожее описание из далёкого уже тогда 1862-го года такой же зимней прогулки Толстого с детьми в статье его «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы». Повторение радостного события давней молодости – достойная награда доброму волшебнику и мудрецу…

 

Ответ Софьи Андреевны на это письмо мужа – не менее важный документ, свидетельство непримиримости её позиции и невозможности по этой причине гармоничных отношений супругов. Здесь мы снова должны напомнить читателю ту концептуальную, сознательную неприязнь коренной горожанки к сельской и усадебной жизни, к крестьянам, которое, вкупе с затаённой ревностью, выразилось в дневнике ещё юной Сони, в первый год её замужества, в записи от 23 ноября 1862 года: «Он мне гадок со своим народом…» и т. д.

И вот чтó за ответ – слава Богу, не уничтоженный ею, а, в порыве неприязни, отосланный мужу! – вышел из-под пера мамы Сони в далеко не лучший день её жизни, воскресенье, 9 декабря 1884 года:

 

«Сейчас ещё одно письмо получила, и опять приходится писать под бомбами, как я называю шум, суету и крик. Утром встала, (спала хорошо); сейчас же дети со всех сторон о коньках начали приставать. Решили, нам, дамам, ехать с малышами в больших санях, а Илье с Лёлей на извощике. Илья говорит: «не хочу с Лёлькой», я попробовала уговорить, а он денег не взял, а повернулся и ушёл. Оказалось, что они вчера у дяди Серёжи подрались, что очень меня огорчило. На коньках у Тани и Маши всё стало себя дурно вести: коньки, ремни и проч. Андрюша и Миша за то были очень милы, старались, учились и веселились. Девочки и малыши уехали раньше, а я с Лёлей очень долго каталась; меня это веселит и нервы успокоивает; я каталась часа три слишком и чем дольше была на льду, тем лучше каталась. Лёля тоже отлично и весело катался, и мы с ним поехали домой на извощике. К обеду приехал Урусов и <братья> Боянус <товарищи И.Л. Толстого по гимназии. – Р. А.> с сестрой, и Hélène, и сейчас после обеда Кисленский из Петербурга. И сейчас, все тут, пенье, разговоры, музыка. Поёт то Кисленский, то Урусов!!!!

Я ездила после обеда, так как утром она не велела ездить, с Урусовым поздравить <Олсуфьеву> Анну Михайловну, она имянинница, посидела полчаса и вернулась к своей молодёжи, которая даже сегодня без <гувернантки> madame Seuron. Теперь пишу тебе, потому что ещё родственники не съехались, и потом нельзя будет.

Здоровье моё хорошо, дети кашляют слегка.

Теперь о твоём письме. Первое впечатление по прочтении его — это грусть. Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я — городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, — любить я это всем своим существом не могу и не буду никогда; я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа. Люблю же я только природу и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описание твоё деревенских детей, жизни народа и проч., ваши сказки и разговоры — всё это, как и прежде, при яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если б они были крестьянкины дети, тогда было бы другое. Когда ты уходишь в эту деревенскую атмосферу нравственную, я за тобой болезненно и ревниво слежу, и вижу, что тут мы наверное не вместе; и не потому, что я этого не хочу, а потому, что менее, чем когда либо, могу. — Жизнь твоя, по тому судя, как ты яйца покупал и как сейчас же не натурально себя обругал почти, тоже мне нравиться не может. Ломанье, и вечное ломанье себя! Зачем, лучше ли это, всякое яйцо глотать с горечью к себе. До этого яйца ещё столько работы настоящей, душевной по отношению к себе и ко всем, с кем связана жизнь. И вот конец страницы и письмо дурное, но кончаю оттого, что хорошего ничего не напишу. Прощай» (ПСТ. С. 278 - 279).

 

    Как ни гадко, но жена Толстого так и не проэволю-ционировала в отношении к трудовому народу России и к сельской жизни к какому-то более адекватному состоянию – за 22 года супружества! Более того, теперь, в 1884-м, она могла прикрыть своими детьми всё те же собственные неприязнь, зависть и ревность. Развить в письмах мужу, дневнике, а впоследствии и в мемуарах всё тот же миф о брошенных отцом детях, которым-де Толстой «предпочитает» чужих, «крестьянкиных». Чтобы сделать мужу больней, она писала не «крестьянских», а именно «крестьянкиных», намекая на его добрачные связи с одной из крестьянок, подробности которых знала по его Дневнику и не простила ему ни через 20-ть, ни через 40 лет... Да ещё, при чтении письма и писании ответа мужу – и главный «раздражитель» тут как тут: её дети, её обожаемые берсята, бегают по дому, слышны их голоса… А муж – там, с чужими, с ненавистными, с крестьянкиными!

  Как говорится, «выдала с головой» всю себя. И хорошо, что со злости поспешила отослать письмо… Как наш читатель уже мог видеть, многие другие честные, искренне-злые письма она рвала, состряпывая им на замену сдержанные и неискренние.

 

  В числе прочего, письмо это Софьи Андреевны неплохо демонстрирует коренные («идейные», так сказать…) причины того, что в современной, 2010-х гг., России так распространен восходящий к лжи Софьиных мемуаров и дневника «чёрный» миф о Толстом-«мучителе жены», «женоненавистнике», «губителе семьи», «блуднике»… Основные потребители этого мифа — как раз толпа, городская по происхождению, по месту и образу жизни, по привычкам…, много читающая (в интернете), но мало своими головами думающая, поддерживающая городские фобии (потеря работы, нападение террористов…) и городские же поветрия «феминизма» и под. К природе, к сельскому труду, как мы уже писали, эта переплодившаяся целыми, излишними на планете, миллиардами сволота относится так же по-Софьиному: преимущественно эстетически, как наблюдатели, созерцатели, как чужаки, а не обитатели этой природы и участники этого труда. Большинству из них нечего делать и в городах: они сами чувствуют себя и там лишними, с трудом находя для себя заработки, застревая в дорожных пробках и с трудом выживая… Но изменить что-то все вместе не пожелают, не захотят, а оттого, дабы внутренне оправдать себя – конечно, выбирают, как более близкие им, образ жизни и настроения Софьи Андреевны с детьми. Толстым же – всё так же, эстетически, любуются в интерьере лошадей и коров… Для того и наезжают в хорошую погоду «погулять» в Ясной Поляне. «К Толстому» — в усадебных ландшафтах. За гỳлкой и за визуальными впечатлениями. Собственно, так в отношении Ясной Поляны намеревались в 1881-82 гг. поступить и Софья, и её подросшие берсята. Слава Льву Николаевичу, он в последующие годы сумел подпортить им эту дачную идиллию!

 

Как контраст неспокойному и недоброму письму Сони – встречное, тоже 9 декабря, по-мужски краткое, честное и “тёплое” от внутренней авторской доброты и любви письмо мужа её Льва:

 

«Тёпел, сыт, жив, здоров. Всё утро работал хорошо <над статьёй>; потом пошёл к <соседу> Бибикову. Пока дошёл по обходным дорогам, пока посидел, напился чаю, вышел в 8. Тепло, тихо и туман, — пошёл на Воробьёвку и кругом по шоссе, и вот только пришёл — усталый. Спасибо за письмо <от 7 декабря>. Пишите поподробнее. Урусов выезжает из Крыму 13-го. Очень жалею, что не видал Мирского. Нынче устал и головой, и телом.

Л . Толстой» (83, 458 - 459).

 

  Получив это, очень краткое, послание, Софья Андреевна, едва успевшая побороть в себе злость, вызванную подробным рассказом мужа о деревенской жизни, сама, будто в отместку, в своём ответе 10 декабря пишет о ненавистной Толстому городской, московской жизни довольно много и подробно. Запоздало подыскано ею и «объяснение» нехорошей реакции на рассказ мужа о поездке с кучером и с детьми.

    Приводим текст письма в сокращении:

 

«Сам написал карточку коротенькую, а просишь подробных писем. У тебя лучше нашего. Что касается меня, я утратила свою осеннюю ясность — это я вижу по тому, что как я стала в те же условия разлуки и переписки с тобой, так, проверив себя, я вижу, что уже несусь по другому теченью; что балы, гости, комплименты, сказанные мне, Танино стремление на бал, мои собственные мечты о костюме Тани и о том, как будут говорить обо мне, разговоры дяди Кости и Madame... и проч. и проч. — всё это меня охватывает, и я погибаю. Мне даже не грустно это, и это хуже всего.

[…] Сегодня решила ехать к доктору <гинекологу>. Он очень упрекал, что я запускаю, долго не была. Опять этот ад прижиганья, я дрожу до сих пор от боли; опять этот стыд, и ужасно неприятные разговоры о подробностях. […] Это очень всё неприятно. Коньки не вредно, но не студиться, не падать, а главное нервы, нервы и нервы беречь. На это налегал больше всего.

Серёжа брат вчера не был, он очень, говорят, не в духе. Серёжа сын вчера играл в винт у гр. Олсуфьевой, а нынче ушел в университет поздно, и вернулся вечером поздно и прямо сел за Мусоргского, перекладывает на две руки. Таня, которую ты так особенно целуешь, вся ушла с ушами в свой костюм. Только и разговору, только и мысли, увы! Я ей сказала: «напиши папа́», — она говорит: «я только могу ему свой костюм описать!» И ей, видно, грустно, что она такая раба своей мечты о костюме, но не может иначе. Она сейчас делает пасьянс с дядей Костей и Madame, и гадает. Илья спит весь вечер, Лёля всё учился. Малыши всё также безумно шумят; Миша в саду катался на коньках, т. е. еле двигался, а у Андрюши зубы всю ночь болели, и мы с ним немного учились.

 […]

Боюсь я, что плохо себя обставил и заморишь сам себя и едой, и трудом. Ну можно ли было не уйти из этого адского вагона, в который ты попал! За что всячески трепать свои нервы и свою душу? — Как мне тебя жаль, право, просто ужас; как ты не бережёшь себя. Сегодня вспомню это описание вагона, и такая противная от этого описания отрыжка, точно несчастье какое случилось. И потом всё письмо этим испортилось, и дальнейшего не оценила; а твоя поездка с детьми была наверное прелестная; дети всегда и везде милы.

Сплю я наверху и съела твои груши, одну с Алёшей разделила, а потом ночью до того захотелось эту грушу, что я с жадностью её съела, что ужасно противно; гораздо противнее твоих яиц, которые тебе нужны, как хлеб насущный.

Когда ты приедешь? Напиши, пожалуйста; мне не то, что скучно, но очень одиноко. Если же тебе Москва представляется ещё в очень противном виде, то не езди подольше, пока желание нас видеть перевесит над отвращением видеть опять город.

Не предвидится ли откуда-нибудь получение денег, чтоб заплатить по книгам в Туле. Там долгу осталось 590 р. с., насколько мне помнится… Был ли ты в кладовой, и цел ли и заперт ли Дуничкин сундук и все наши.

Прощай, милый друг, целую тебя. Не мучай и не ломай себя, ради Бога; мне так за тебя часто страшно.

 

С. Т(ПСТ. С. 280, 283 - 284).

 

Итак, «виновато» в эпистолярной выходке Сони оказалось теперь описание мужем переезда в вагоне, а не всё последующее… самая «городская», и, действительно, безобразная часть его прекрасного письма от 8-го.. Независимо от того, верить или не верить в данном случае Софье Андреевне, объяснить (но не оправдать!) она сумела ТОН своего письма, но никак не СОДЕРЖАНИЕ: «откровения» о своём неприятии образа жизни и настроений Льва Николаевича – восходящем, подчеркнём ещё раз, к 1862 году, к первым месяцам совместной жизни супругов.

 

Встречное, от 10 декабря, письмо Толстого несколько пространнее предыдущего, служа ответом на «бестолковое» письмо жены от 8-го. Часть его – хозяйственные различные мнения и советы Толстого жене – мы опускаем. В другой части Толстой описывает «сильное и приятное впечатление» от общения с навестившим его крестьянским поэтом (имени его он не называет), одно из стихотворений которого он планирует при помощи В.Г. Черткова опубликовать в книжечке для народа (Там же. С. 460). Наконец, как с самого главного, начинает Толстой письмо – с честного совета жене лечиться:

 

«Нехорошо твоё нервное состояние с кали бромати <описанное в её письме от 8 декабря. – Р. А.>. Я на твоём месте решительно сделал бы одно из двух: или пристал бы к доктору, чтобы он предписал мне последовательное лечение, и строго бы следовал ему, или бы бросил всякия лечения и вёл бы гигиенически правильную жизнь — много бы был на воздухе, много бы делал движения и не думал бы о болезни. Право, подумай и сделай одно из двух; а то это ни то, ни сё — очень вредно для тебя, — для твоего душевного состояния» (Там же. С. 459).

 

В завершение письма Толстой предупреждал, что намерен не возвращаться ещё несколько дней в Москву, дождавшись возвращения из Крыма Л.Д. Урусова, дабы повидаться с ним в Туле.

 

Наконец, 11 декабря – кроткий, спокойный ответ на письмо Сони от 9-го с выраженной ею злостью о крестьянах и известием о ссоре и драке детей. В ответ муж сообщает, что всё у него сносно, хотя от писем из Москвы грустно, и даже уход пьяницы переписчика (поступившего псаломщиком в церковь) хоть и создал неудобства, но отнюдь катастрофой не стал:

 

«Всё утро очень хорошо работал. Перевалил самое трудное и теперь надеюсь кончить. Всё совершенно благополучно, только немного болит печень, так как она болит, когда я много занимаюсь. Очень мне было обидно, что письмо моё, которое мне так нравилось, тебе не понравилось. Нынче вечер провёл с мужиком поэтом. Как жаль <рассорившихся сыновей> Илью и Лёлю, особенно Илью. Если бы я кончил здесь свою работу, я бы был очень рад. Но это слишком хорошо! Мне недостаёт очень Дмитрия Фёдоровича для переписки. Он поступил псаломщиком. Начинается метель, и потому может случиться, что это письмо нынче не поедет. Л. Т.» (83, 461 - 462).

 

И этого же дня, 11 декабря, письмо Сони – ответ на мужнино письмо от 10-го, в сокращении:

 

«Сегодня письмо твоё хорошее; ты, видно, устроился, около тебя старушки, ты спокоен и здоров. Вообще успокоительное произвело впечатление. Что же ты мне не оставил переписывать статью? Я очень жалею, что не могу без тебя что-нибудь поработать ДЛЯ ТЕБЯ. Я шью костюмы малышам и учу Андрюшу; сижу дома, и одно плохо, что страшно поздно встаю. Но сегодня всю ночь совсем не спала после свиданья с доктором; давно не было так больно, и как заснёшь, вся в поту проснешься, с кошмарами и каким-то ужасом. Может быть теперь будет лучше. — Совет твой, или одно, или другое — совершенно справедлив. Вчера я решила, было, совсем не лечиться и спросила доктора, может ли со временем пройти моя болезнь без леченья. Он сказал: «нет, НИКАК не может, будет всё хуже и хуже». И теперь я взялась лечиться внимательно и ездить к доктору всякие две недели.

Конечно, очень жаль будет тебе не повидать Урусова. Я думаю, тебе остаться, и в субботу поехать в Тулу, ночевать у Урусова, и в воскресенье с курьерским приехать. Хоть без тебя и скучно, но я думаю, мне теперь без тебя полезнее. […]

За что ты нападаешь на моё душевное состояние; именно что не хорошо? Напиши пожалуйста. — Может быть я и пуста, и глупа, и легкомысленна, но я теперь совсем не зла, и очень мне это легко и приятно.

Если мне твоё длинное письмо не совсем пришлось по сердцу, то право потому, что я не разобралась в своих впечатлениях, а на другой день ясно стало, что противно было описание вагона, и до сих пор точно меня кто грязью выпачкал.

Я всё про тебя говорю себе: que, diable, allait il faire dans cette galère? [какого чёрта он туда сунулся?].

 

Серёжа всё играет с шумом Мусоргского и Рубинштейна; что-то не ясно и громко одуряюще. В субботу не приезжай вечером, у меня билеты, и я должна ехать в концерт Бетховена, и мне больно будет от тебя уехать. […]

Какая хорошая погода для тебя: не холодно, и иней; и так, я думаю, хорошо в деревне. Неужели о лошадях ни слуху, ни духу? Прощай, Лёвочка, надо бы писать тебе по утрам, а то к вечеру боль сильнее, и я прихожу в беспокойство. Целую тебя, кланяюсь Марье Афанасьевне и Агафье Михайловне.

Где будут жить мальчики на Рождестве? Прикажи для них протапливать.

Целую ещё и ещё.

 

Соня» (ПСТ. С. 285 - 286).

 

Между тем Лев Николаевич продолжал работу над своей новой статьёй «Так что же нам делать?», и городской московский опыт, давший ему массу материалов для этого публицистического выступления, дополняет деревенским, навещая сам соседей и принимая гостей. Об этом – значительная часть письма его к жене от 12 декабря. Письмо, как сознаётся сам Толстой, вышло «нескладно», как бы «обо всём понемногу». Например, в связи с визитом к соседу, Бибикову, Толстой вспоминает о встрече у него с молодым доктором, от которого он получил некие сведения о проституции и венерических заболеваниях в России, которые привели его в размышление об «ужасах, которыми мы губим себя и других» (93, 462 - 463).

  Или – наблюдение от бесед с крестьянами:

 

«Среди мужиков и в беседах с ними я чувствую себя одиноким, чувствую, что они не могут понять меня; но всё-таки не до такой степени, как с Ковалевским профессором и многими другими» (Там же. С. 463).

 

По этой же, вынужденного одиночества, причине, Толстой так ценил тогда Л.Д. Урусова среди немногих понимавших его и желал свидеться с ним:

 

«…Если Урусов приедет <в Тулу> 16-го, я пробуду с ним день и приеду. Хорошо ли, дурно, но положение моё тем отличается от других, что общение с некоторыми людьми, единоверцами, к числу которых принадлежит Урусов, мне особенно дорого» (Там же)

 

   Жену он, по письмам, находит «в дурном духе» -- «очень лёгком, поверхностном». Советует меньше доверять оглупляющим льстивым словам о её внешности от m-me Seuron (англичанки-гувернантки) и ей подобных, а хорошенько лечиться и «писать хорошенько»: «Это не значит: пиши неправду, — но значит, что я очень желаю, чтобы ты была в хорошем духе» (Там же).

 

Следуя хронологическому принципу, приводим ниже письмо мужу Софьи Андреевны от того же 12 декабря – ответ на краткое (на карточке, как следует из ответа Сони) письмо Толстого от 11-го. Письмо так же достаточно нестройно, писано (по вышеприведённому выражению Сони) «под бомбами» — под шум и говор детей, так же засевших за свои небольшие послания для отца. Приводим, однако, почти полный его текст: из тех же соображений, из которых Толстой в цитированном нами выше письме от 12-го сожалел, что дочь Таня всерьёз не написала ему хотя бы о своём платье: «Хоть костюм бы описала, я и из него узнал бы немножко состояние её души». Из множества самостоятельно малозначащих мелочей, действительно, может сложиться такая картина чувств, мыслей и настроения жены Льва Николаевича – что имеет прямое отношение к задачам нашей аналитической презентации.

      

  «Весь день продолжающаяся метель и гул во всех трубах — наводит на меня страх и беспокойство о тебе. Твою карточку получила, она дала мне успокоение, но письмо твоё, — единственное событие дня; и потому, когда оно длинно, то веселей и счастливей день. Я рада, что тебе хорошо работается, это главное; и дай-то Бог, чтоб ты кончил, что тебе хочется кончить. Я знала, что ты обидишься за впечатление письма — но я тебе объяснила, и право это объяснение верно; а письмо, как будущий, литературный памятник, — действительно превосходно. —Привези мне стихи поэта — мужика. Я их поправлю, конечно с тобою вместе, это легко, я думаю.

Серёжа сын […] просит привезти его сапоги. Илья хочет ехать на медвежью охоту и просит штуцер <охотничье нарезное ружьё большого калибра. – Р. А.>, но я не желала бы, чтоб он ехал; опасно, и потому лучше не привозить.

Таня нынче встала рано и писала твой портрет; потом ездила с Машей Машино платье мерить. Теперь с весельем и болтовнёй вышивают с <гувернанткой> miss Lake вуаль серебром для костюма.

Илья нынче купил инструменты и начал опять вечером свою токарную работу. Лёля сейчас после уроков отправился в 3 часа на коньки к Лазарику, и приехал обедать около шести, но мы сегодня оттянули обед попоздней, для мальчиков, и потому обедали вместе. Малыши очень милы, слегка покашливают и потому не гуляют; а Саша ноет от принявшейся оспы. Серёжа всё долбит и долбит Мусоргского, надоел порядочно. Ни писем, ни гостей без тебя не было. Я сижу всё дома; после прижиганья болит очень, и совсем покою не дает, беда просто. Леченью я следую добросовестно.

Сегодня встала и я раньше, но вчера читала до 3-х ночи; некому сказать: «пора тушить свечку, Соня». День весь работала, кроила усиленно; перешиваю своё продравшееся везде лиловое платье, и хлопот с ним много. Очень я тиха и глупа. Прощай, милый Лёвочка, я хочу, чтоб Таня тебе писала, а она говорит: «он пишет три строчки, за что же мы ему будем писать три человека по три листа». А я говорю: «он за то пишет 300 страниц для всего мира». Целую тебя.

 

С. Т.

 

[…] Вчера все вместе читали «Мёртвый дом» <«Записки из Мёртвого Дома» Ф. М. Достоевского>; но Костинька и Madame ужасно не одобряли и портили впечатление; вчера-таки и не очень хорошо было. Ну ещё прощай. Я приписала, потому что дети ужасно долго пишут что-то тебе, и шалят и хохочут.

Илья выточил мундштук и очень неодобрительно, молча на него смотрит. 9 часов, пора посылать письмо» (ПСТ. С. 287 - 288).

 

  Наконец, на следующий день, 13 декабря, Софья Андреевна пишет заключительное и в данном фрагменте переписки, и во всём 1884-м году письмо мужу – ответ на схожее с её письмами по грустному настроению, многословное и нескладное его послание от 12-го:

 

«Ты оговариваешься в конце письма, что оно грустно и не хорошо. Нет, оно очень хорошее, что-то в нём есть, что меня заставляет оглянулся на себя и пожалеть, что я к старости под гору пошла. Да, это странно; на меня все смотрят, что я столб семьи, что я твёрдая, что я «une femme vertueuse» [«добродетельная женщина»], а я сама себя чувствую слабой, легкомысленной, полусумасшедшей и готовой на всякие, самые безумные крайности.

Лесть madame меня не трогает. Я знаю её, и теперь мне временами кажется, что с одной стороны лесть ко мне для того, чтобы с другой кокетничать с тобой. Если это последнее подтвердится, то elle aura affaire à moi, [она будет иметь дело со мной] и я её вперёд жалею, ибо в моём полусумасшествии я ни за что не ручаюсь. Но это опять-таки одна из безумных вещей; я madame всё-таки люблю; в ней есть доброта и ум; а жизнь её испортила. — Плохо, что у тебя болит печень; но как я радуюсь твоему настроению, и как страшно боюсь разрушить его безумным временем праздников, которые всегда на нас, старших, действуют суетящим и тоскливым образом.

Делай всё, как тебе лучше и береги свою душу и своё здоровье. Ты нужен и дорог всем на свете, а на меня не обращай вниманья, не стою я этого, ничтожное, глупое и слабоумное созданье.

Сегодня Алёша что-то прихворнул, жарок был и ночь и день, не ест ничего и скучен. Может быть простой будет грипп, как у всех. Сегодня были у меня гости: Дмитрий Фёдорович Самарин, граф Капнист, Оболенские (Криво-Никольские) и помешали уроку музыки Лёли, что очень грустно. Он зато в саду всё на коньках упражнялся; Андрюша и Маша тоже учились и теперь свободно стоят и ходят на коньках и очень храбрятся, и Лёля их поощряет. Лёля стал последнее время очень хорош, мягок и аккуратно готовит уроки. Илья спать два дня уж как перестал и вместо этого точит на станке мундштуки и спичечницы.

Серёжа из университета приходит и прямо за фортепиано. Таня опять писала свою копию, а завтра едет на первый урок к Беклемишевым; я за ней заеду во втором часу. После визита к доктору я ещё не выезжала, очень уж больно было; сегодня немножко лучше. Писала, писала без перерыва, а теперь и не знаю, что ещё сказать. Ты велишь хорошенько писать, а я право не могу — пустота в голове, сердце и душе! Уж не от бромистого ли калия такое состояние? — Вчера до четвёртого часа не спала, звон, треск, ужас и страх. Наконец звуки приняли определённый характер передвигаемой мебели в твоей комнате. Тогда я вскочила, панический какой-то страх напал на меня, я разбудила Дуняшу и говорю: «пойдёмте, не залез ли кто». — Дуничка крестится, охает, вздыхает, но идёт с свечёй вперёд, мы оглядываемся, — никого, конечно, не было.

Было и совестно и жаль, что Дуняшу разбудила, но и потом всё страшно было. Но я продолжаю спать одна, наверху, чтоб себя сломить. Да, ломить и ломить мне себя надо, чтоб быть лучше и твёрже.

Прощай, милый Лёвочка. Таня с Машей ушли к дяде Серёже, и никто тебе сегодня не пишет. Посылаю письмо Черткова, только и было без тебя. Целую и обнимаю тебя.

 

Соня» (ПСТ. С. 288 - 289).

 

Несмотря на то, что в письме Софья Андреевна описывает своё действительно болезненное состояние и сама признаёт себя физически и нервно нездоровой, её самоуничижениям, как мы уже сказали выше, доверять нельзя: они циклично сменялись совершенно иными, тоже навязчивыми, мыслями и настроениями… Выраженная сдержанно, не агрессивно в письме ревность к английской гувернантке Сейрон и её предполагаемых отношениях с Львом Николаевичем – могла бы, при другом состоянии Софьи Андреевны, проявиться более агрессивным, эмоциональным путём.

 

В начале следующего, 1885-го, года Лев Николаевич поимел наивность поверить высказанному женой в письме от 13 декабря желанию смиренно послужить ему обычной помощницей в переписке начисто его рукописей. И наивность поимела его самого: критика Толстым светской жизни городских богачей, в которой он неосторожно упомянул членов своей семьи, обрушила на его голову целую грозу… Подробнее расскажем об этом в соответственном месте.

  Ещё два дня до своего возвращения Толстой отправлял супруге письма – 13 и 14 декабря. 14-го из Тулы было отправлено два письма, но второе из них кратко и малоинформативно. Первое из писем от 13-го Толстой не отправил из-за довольно резких слов о сыне Льве – в ответ на его послание отцу. Вот этих:

 

«Пускай он не стыдится быть в человеческих отношениях с теми, кто его больше всех любит, т. е. больше, чем кто-либо другой, а стыдится жить рядом и быть столь же, более, далёким, чем в Новой Зеландии» (83, 465).

 

Осознав, что мама вполне основательно может отнести такие критические строки и к себе, Толстой переписал начало письма, выразив мысль об отношениях с сыном совершенно иначе:

      

«…Он имеет и умеет, что̀ сказать мне, и сказать так, что я чувствую, что он мне близок, что он знает, что все его интересы близки мне, и что он знает или хочет знать мои интересы» (Там же. С. 466).

 

Выдавив из себя эти не вполне искренние строки, Толстой прервал писание о сыне, честно назвав причину: «чтоб не изорвать и этого письма» (Там же). Остальное его содержание, будто в противовес началу – напротив, максимально искренне, местами даже интимно. Вот очень важные, честные и довольно резкие слова Льва Николаевича о значении для него писем Сони, переписки с нею:

 

«Я всякой раз (я заметил это за собой) подержу несколько времени письмо и выбираю время, когда прочесть. Мне важнее тебя. В твоём письме отражается для меня душевное состояние не только твоё, но и детей, — дома. Разумеется, что я ошибаюсь, но по твоему письму я, как по термометру, слежу за тем, за чем я всегда чутко слежу — за нравственной температурой семьи — поднялась или упала? — Письмо твоё нынешнее было хорошее, но температура, вижу, несколько упала и продолжает стоять низко» (Там же. С. 467).

 

Как хороший охотник слёту двух зайцев, а хороший шахматист – две фигуры противника, так и Толстой (бывший и охотником, и шахматистом из лучших) «нейтрализует» далее, буквально в нескольких словах, сразу и обман Сони о её отвращении к описанию Толстым вонючего, грязного вагона (которым она оправдала свой выпад в отношении общения мужа с крестьянами и их детьми), так и самообман её о том, что он, Толстой, может ХОТЕТЬ жить в городе, без принуждения вернуться в Москву:

 

«Что̀ тебе мой вагон так не понравился? вагон этот есть образчик Москвы. Тут она была вся в сжатом виде» (Там же. С. 467 - 468).

 

И, сказав должное – тут же просит у жены прощения, так как понимает, «что и это письмо нехорошо и неприятно подействует» на её чувства (Там же. С. 468).

Кроме этого Толстой излагает в письме свои раздумья, вызванные текущей его работой над экономико-философским и социально-обличительным трактатом «Так что же нам делать?»:

 

  «Встал я нынче рано и рано сел за работу, и работаю часов 5 сряду, и намарал бумаги много, но есть ли в этом мараньи толк или нет, — не знаю. Т. е. неправда, знаю, что есть, и потому мне на душе легко. Как бы совсем иначе шла жизнь всех людей, и как бы они сами были счастливее, если бы они целью своей ставили произведение того, чего нет, и того, что хорошо и нужно, а не удовольствие. Удовольствия нет настоящего другого, как то, которое следует за произведением. Производить можно и карандаши, и сапоги, и хлеб, и детей, т. е. людей, и мысли, которые питают этих людей. Без произведения чего-нибудь не может быть настоящего удовольствия, т. е. удовольствия, не смешанного с страхом, страданием, угрызением совести, стыдом; и чем важнее произведение, тем больше удовольствия. Так это для нас, для взрослых и стариков; для детей и молодых место произведения заменяет большей частью приобретение знания или искуства. Оно и у старых бывает. Но у старых большая доля произведения, а малая приобретения знания и искусства, а у молодых наоборот. Когда же на место этого станет искание удовольствий и потеряется вкус в произведении вещей и приобретении знаний и искуств, то это не шутка, а погибель.

Я вспоминаю свою молодость и помню, что я переживал такие периоды; но это были периоды короткие, это были исключения, времена, которые совсем вычеркнулись из моей памяти, о которых, если я вспоминаю, то вспоминаю с омерзением. Мне вспомнились потом слова <старой фрейлины Екатерины> Ермоловой, бывшей красавицы с заплаткой на носу, как она, во-первых, уверяла меня, что я всю молодость свою танцовал с ней (чего я не помню), а главное её слова: il faut que jeunesse se passe [нужно, чтобы молодежь перебесилась]. Эти слова любят повторять те, которые в своей vieillesse [старости] не вышли из jeunesse [юности]. Эти слова говорит, верно, <княжна> Грушенька Оболенская <«Вывозившая в то время своих трёх племянниц — княжён Оболенских, недалёкая, безвредная, старая девица». – Прим. С. А. Толстой>, дядя Серёжа, дядя Костя <Иславин>. Jeunesse только тогда se passe благополучно, когда есть vieillesse — не знаю, как писать — делающее своё дело; а когда старики сами задерут хвосты, т. е. будут отдаваться тщеславию, праздности, роскоши, то куда же залетит jeunesse? Нехорошо это, и главное неправда. И тот старик, который говорит молодёжи: то, что он своим старым умом видит, и говорит серьёзно хотя бы это было и неприятно молодёжи, тот наверно гораздо больше любит и понимает молодёжь, чем Грушеньки, Ермоловы, дяди и <Сергей Семёнович> Урусов, будто из сочувствия к молодёжи резвящийся с ними» (Там же. С. 466 - 467).

 

  Чтение письма вызывает почти физическое ощущение распрямления сперва резко сжавшейся пружины: Толстой будто бы испытал себя в покорности воле, мнениями настроениям жены и сыновей, и понял: НЕЛЬЗЯ. Надо быть самим собой. Нельзя в публицистическом сочинении обличать некий общественный уклад, а в повседневной личной жизни – запросто, по-семейному, общаться с теми, кто его формирует, поддерживает, кто пользуется выгодами такого уклада. В своём обличении, как мы видим, он нелицеприятен, не щадит ни гостей и друзей семьи, ни родни… и это-то станет одной из причин углубления кризиса в отношениях с женой – уже в новом, 1885-м, году.

 

Упомянутого Толстым в письме 13 декабря старого его сослуживца и друга молодости Сергея Семёновича Урусова (1827 - 1897), человека сугубо мирского, и, несмотря на досуг в отставке от военной службы, жившего мало духовными интересами, да к тому же ортодоксально-православного, нельзя путать с Урусовым ТУЛЬСКИМ, Леонидом Дмитриевичем (1836 - 1885), вице-губернатором, благообразным красавцем-аристократом, многолетним платоническим любовником С.А. Толстой (о чём мы уже говорили выше), но при этом также – одним из первых религиозных единомышленников Льва Николаевича. Толстой старался по пути в Ясную Поляну или в Москву навещать близкого друга и ученика. Так было и в этот раз, и в письме от 14 декабря, завершающем его переписку с женой 1884 года, Толстой кратко сообщает о своём очередном визите:

 

«Приехал к Урусову и застал его за Евангелием, — сличает переводы старый французский и наш, и делает соображения и открытия для себя. Я рад за него, что он живёт в этом мірѣ. Знаю, какой миръ в этом мір ѣ. Здоровье его, по-моему, хуже, хотя он считает, что лучше. Он накормил меня, и мы хорошо провели вечер и теперь ложимся спать…» (83, 469. Выделение наше. – Р. А.)

 

Злодейка-судьба сберегала рядом с Толстым таких неоднозначных, даже сомнительных, «друзей», как Владимир Чертков и масса фанатичных «толстовцев», но… без жалости уносила людей действительно, безоговорочно близких – таких, скажем, как Иван Иванович Раевский (1835 - 1891), в несколько месяцев отдавший ВСЕ силы, ВСЁ здоровье и, наконец, саму жизнь за дело помощи гибнувшим от голода крестьянам, помогая Льву Николаевичу и его семье. И как Леонид Дмитриевич Урусов, который в следующем, 1885-м, году неосторожно отправится в русский Крым – «поправить здоровье» -- и, как позднее сам Толстой, тяжело, смертельно заболеет там… и, в отличие от могучего, атлетически закалённого и обихаживаемого лучшими врачами Льва Николаевича, не сумеет выкарабкаться из Крыма живым.

От Урусова, дождавшись утром 15-го нескорого рассвета, Толстой по обледеневшей дороге верхом выехал для сборов в Ясную Поляну. 16 декабря 1884 года по железной дороге Толстой вернулся к семье, в Москву – «в очень хорошем духе», как свидетельствует Софья Андреевна в письме сестре от 22 декабря, с готовыми в печать первыми главами нового публицистического сочинения.

    

Год 1884-й так и не успел завершиться хорошо и спокойно для семьи Льва Николаевича. Физическая болезнь Софьи Андреевны уступила место новой серии нервных припадков… «Вся моя семейная жизнь была налажена прекрасно, а я принимала бром и была в ужасно нервном состоянии» — свидетельствует бедная Соня в мемуарах (Там же. С. 461). Вслед за матерью в тяжёлой семейной атмосфере заболели один за другим и дети – «различными лихорадочными и гриппозными недугами» (Там же. С. 462). Так начался 1885-й год, с первого дня не суливший мира и идиллии семье.

 

 


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 72; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!