КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ВТОРОГО ЭПИЗОДА



_________________________

 

Эпизод Двадцать Третий.

ПОДАЛЬШЕ ОТ ЯНВАРСКОЙ ГРОЗЫ

 (28 января – 2 февраля 1885 г.)

  Особенности условий и результатов эпистолярного общения Софьи Андреевны и Льва Николаевича в начале 1885 года снимают с нас необходимость создания отдельного Вступительного очерка к Двадцать Третьему эпизоду представляемой нами читателю переписки. Это отнюдь не означает, что биографический материал зимы 1884-1885 гг. малозначащ для нашей темы: напротив, он, будучи несколько скуднее по причине неактивного ведения участниками переписки в 1884-85 гг. личных дневников, тем не менее многими своими фактами буквально вписан в фактологический, а ещё более в идейный и эмоциональный «тексты» оной. Дело в том, что о письмах Софьи Толстой мужу вплоть до 20 февраля 1885 г. мы располагаем только свидетельствами (в основном – в ответах на них мужа) того, что они были написаны. Сами письма, вероятнее всего содержавшие признаки острого недовольства Софьи Андреевны жизнью своей, своих детей и мужа, её нервного и психо-эмоционального нездоровья – не в нашем распоряжении… По сведениям секретаря Толстого Н.Н. Гусева, они, вместе с прочими, были заархивированы Софьей Андреевной, но… до первого независимого от её воли издания 1936 г. не сохранились – будучи, вероятнее всего, изъяты ею из общего архива и уничтожены при подготовке упоминав-шегося нами выше издания писем к ней Л.Н. Толстого 1913 года (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 378). Презентование же «сольным» порядком писем одного Л.Н. Толстого января-февраля 1885 г. не только уничтожает диалоговость – непременное условие, которое мы поставили для нашей работы и которому мы теперь впервые не можем последовать, но и не позволит читателю представить себе сколько-нибудь полной картины содержания и характера жизни Л.Н. Толстого в это время и его отношений с женой.

  Год 1885-й, как и предшествующие, открылся для семейства Льва Николаевича во многом схоже с предыдущими: праздничными роскошествами, вечерами и балами, которые Софья Андреевна не преминула вспомнить все и перечислить в своих мемуарах: вечер у Свербеевых по случаю помолвки Дм. Свербеева с кн. Горчаковой, бал у Самариных, бал у Щербатовых… При этом жене и матери был «тяжёл» не только внутренний, мировоззренческий разлад с Львом Николаевичем, но и, конечно, внешние его выражения, бросавшиеся слишком многим в глаза, детерминированные разницей жизнепониманий и в этом смысле не зависящие от воли и желаний супругов:

«…Дочь <Таня> и мать – нарядные, выезжают в карете, с ливрейным лакеем в свет на роскошные балы, а отец возит на салазках из колодца воду, сам убирает свою комнату, топит печь, выносит нечистоту, ходит всюду пешком в полушубке, шьёт сапоги и ездит в 3-м классе по железной дороге» (МЖ – 1. С. 462).

   «Масла в огонь» подливали попытки Льва Николаевича пробудить религиозное сознание своих близких, увлечь за собой к жизни в Боге и Христе. О планах Льва Николаевича в этом отношении – равно ужасных для обласканных с детства городской роскошью матери и детей – можно судить по довольно знаменитой единственной записи его Дневника за 1884 год:

«Жить в Ясной. Самарский доход <с земель в Самарской губ. – Р. А.> отдать на бедных и школы в Самаре по распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход <с земель в Никольском-Вяземском Тульской губ. – Р. А.>  (передав землю мужикам) точно так же. Себе, т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2 до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себе, т. е. ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чём видеть цель и радость жизни.) Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую  часть самарских или никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мущинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда — всё самое простое. Всё лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи — продать, раздать. Наукой и искусством заниматься  только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего одинакое. Цель одна — счастье, своё и семьи — зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим» (49, 122 - 123).

   Уже в середине 1880-х и в последующие годы Толстой откажется от попыток вовлечь жену и детей в осуществление столь радикально-аскетического (в сравнении с привычным им образом жизни) плана, но для себя — не откажется от него, как от идеала жизни, до самого конца его, чему свидетельство — не менее известная запись его Дневника 25 июня 1893 года, посвящённая описанию такой же аскетической жизни некоего семейства покаявшихся богачей. Ещё через более чем 10 лет, в середине 1900-х, эта запись была включена Львом Николаевичем в «Круг чтения» — как особенный морально-философский очерк, озаглавленный «Требования любви» (42, 260 - 264). О связи этого очерка с ранними размышлениями Толстого свидетельствует встречаемый нами в первый раз в «Исповеди» образ колодца, в который упал человек (в «Требованиях любви» — мальчик), и ухватился за что-то, и боится перестать держаться за то, что лишь не долго (срок земной жизни) может удержать его. Под ним – неизвестность и, кажется, глубокая страшная пропасть (смерть). А между тем, когда он, истратив силы, с воплем ужаса падает туда – оказывается, что боялся мальчик «воображаемой глубины», а под ним «на пол-аршина <глубины> было сухое дно», то есть надёжная опора, жизнь невременная, вечная в Боге, в доверии и служении Ему (Там же, с. 264).

Конечно, от одной идеи подобного «счастья» — трудового, праведного и… голодного, наполненного непониманием окружающих и даже злодействами, унижениями с их стороны (христианская идея «смерти для мира»), если верить тем же «Требованиям любви», — урождённая москвичка, дочка немца и протестанта Sophie Берс, а равно и берсята её, шарахались, как чертята от ладана! Видя такую реакцию семьи и решающее влияние на детей своей жены, в Дневнике 1885 года, также в единственной за этот год записи под 5 апреля, Лев Николаевич размышляет о них (кстати, и о «задавленных работой» простецах) с некоторым разочарованием:

«Думал о своём несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага, которое обличит ложь их жизни, но и избавит их от страданий.

Хоть бы они-то поняли, что их праздная, трудами других поддерживаемая жизнь, только одно может иметь оправдание: то,  что употребить свой досуг на то, чтобы одуматься, чтоб думать. Они же старательно наполняют этот досуг суетой, так что им ещё меньше времени одуматься, чем задавленным работой» (49, 124).

На «задавленных работой», на их духовное пробуждение, всё же надеяться можно больше, чем на совесть барских деток, а тем более – городских учёных интеллигентов, в которых будущий автор «Крейцеровой сонаты» проницательно видит наибольшую зависимость от личных их похотей и, как следствие, от развращённых мужской, садо-некрофильской и лжехристианской цивилизацией женщин:

«Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жёны или любовницы. Всё дело решается ночью. Виноваты они только в том, что подчиняют своё сознание своей слабости» (Там же).

Напомним читателю, что и сам Лев Николаевич в эти годы испытывал ещё ужаснейшие приступы половой похоти — и страдал от попыток жены манипулятивно использовать их в собственных и семейных интересах. Отсюда – постоянная внутренняя борьба Толстого-христианина, установка на торжество жизни духа, на то, чтобы «творить волю Пославшего», а не свою и не «людей» — присутствующая и в заключении цитированной нами записи Дневника 1885 г. (см.: Там же. С. 124 - 125).

  Об одном из самых значительных эпизодов затяжного конфликта супругов Толстых мы отчасти рассказали выше, в завершении предшествующего Эпизода нашей аналитической презентации. Напомним, что в письме мужу от 13 декабря 1884 г. Софья Андреевна вызвалась, как в «старые добрые» времена, самолично переписывать черновики мужа. Ей достались рукописи статьи «Так что же нам делать?», в которых она с ужасом прочитала предполагавшиеся мужем для печати (в журнале «Русская мысль») резкие обличения лично в адрес её и её детей – в связи с поездками на балы и эксплуатацией чужого труда (как домашней прислуги, так и подённых наёмных работников). Очевидно, это была именно та часть огромного трактата, над которой автору лучше бы было поработать лично, не отдавая на переписывание жене… или же это был намеренно брошенный «пробный камень» — испытание Соничкиных настроений? Трудно сказать… Значительную часть обличений Толстой из окончательной редакции статьи выкинул, но неприятные воспоминания о возникшем конфликте остались у обоих. Софья Андреевна в книге «Моя жизнь» вспоминает:

  «Было у нас с Львом Николаевичем тяжёлое столкновение за то, что в этой статье он грубо и зло обличал своих сыновей и семью в той жизни, которую она вела. Конечно, с его точки зрения, да и просто с точки зрения справедливости, жизнь наша была НЕ христианская, да и не особенно хороша, но не дело отца семейства обличать своих» (МЖ – 1. С. 462).

Эффект «сора из избы»… Как и во многих других случаях, здесь Соничке, истинной мастерице самооправданий, трудно что-то возразить. Толстой прервал череду домашних споров отъездом 28 января в Тулу, к старому другу семьи князю Леониду Дмитриевичу Урусову.

 

  С вокзала в Туле посылает он короткое письмо – свидетельство недавно разразившейся на его голову очередной семейной грозы:

 

  «Что мне грустно и беспокойно было уезжать от тебя, — ты сама знаешь по себе. Пожалуйста, прости меня, милый друг, в чём я виноват перед тобой. Это тем возможнее тебе, — что я наверное не хотел тебе сделать ни зло, ни больно, ни сердца не имел на тебя. Как бы хорошо было, если бы это письмо нашло тебя в кротком духе. Целую тебя и детей…» (83, 472).

 

  В следующем, от 29 января, письме, писанном из дома Урусова в Туле, Толстой, проведший покойную ночь в доме князя и отдохнувший от всего пережитого, уже, напротив, будто вызывает домашнюю грозу (в эпистолярной её форме) на себя: «приятные, льстивые» письма поклонников, накопившиеся на тульской почте и забранные им поутру он противопоставляет домашним: «критике и осуждению, совершенно заслуженному и любовному, т. е. от людей, которые меня любят». «А то бы я ещё бы был много хуже» — добавляет он с кокетливым смирением, и сам просит возбуждённую жену писать ему как можно больше и искренней:

 

«…Сядь в свободное время и отдайся своим мыслям и чувствам. Какие бы они ни были, я буду рад» (83, 473).

 

  Конечно, он надеялся, что Софья Андреевна, как грозная туча, быстро исчерпает свои «заряды» и примет его слова покаяния…

  Увы! Софья Андреевна до такой великой степени откликнулась на провоцирующий призыв мужа, что, перечитывая свой архив в начале 1910-х, стыдливо уничтожила свои письма этих дней.

 

  Здесь же, в письме от 29 января, Толстой сообщает жене о своей работе над адаптированным для народного чтения переводом уникального памятника христианской мысли первого века христианства, отысканного в 1873 году в Константинополе — т.н. Дидахе, или «Учением двенадцати апостолов». Оригинальный Дидахе, сохранившийся в единственном списке уже XI столетия, состоит, как и Новый Завет, из причудливой мешанины высочайших нравственных идей с более ранними еврейскими суевериями (например, идеей «апокалипсиса») и более поздними церковными вставками и приписками о «таинствах», храмовых богослужениях и церковной иерархии. Быстро смекнув, что как то, так и другое не имеет отношения к Божественному нравственному учению Дидахе, Толстой, сперва переведя памятник с греческого целиком (см. 25, 416 - 428), в свой сокращённый для «Круга чтения» текст включил в 1905 году только это нравственное учение — то есть неоспоримо христианскую часть памятника:

 

«Оно <учение> очень глубоко, и может выдти большой важности народная книга, что̀ я и намерен из неё сделать» (Там же).

 

В следующем письме, от 30 января, Толстой описывает так хорошо известное многим и современным яснополянцам чувство, сопровождающее выезд из гнусного мордора, тошнотно отвратительной во все века и времена клоаки под названием «город Тула» — домой, в милую Ясную:

 

«Выехал я из освещённой квартиры и освещённых улиц на снег и ветер, и стало вдруг тоскливо, как это часто бывало после городской, роскошной жизни; но доехал я уж в самом счастливом, спокойном и твёрдом настроении, и такое же нынче утром и целый день. Это как пьяный с похмелья — сначала тяжело, а перетерпишь, то чувствуешь, как лучше быть трезвому» (83, 474).

 

  И здесь же — объяснение мужем и христианином неколебимой своей позиции художника и публициста, в ответ на «грустно-холодное» письмо, полученное от Сони:

 

  «Боюсь объясняться, чтобы опять как-нибудь не раздражить тебя; но одно скажу ещё раз, и яснее, я думаю, чем в разговоре: я не отстаиваю форм, в которых я выражался о личностях, и каюсь в них, и прошу тебя простить меня; но если я отстаиваю что̀, то отстаиваю самую мысль, выраженную во всей статье и наполняющую меня всего. Эту мысль и это сознание я не могу изменить, так же, как не могу изменить своих глаз, и я знаю, что ты не любишь эту мысль, а хочешь бороться с ней, и это мне больно, и от того я отстаиваю свою мысль. Но и это всё вздор. Если мысль истина, то все, и ты в том числе, придёшь к ней, и раздражить тебя в ней могла только моя личная раздражительность и гордость; если же и мысль несправедлива, то я опять виноват, навязывая её, да ещё в неприятной, оскорбля-ющей форме» (Там же).

 

«А прочее всё – от лукавого» — так и хочется приписать к этим мудрым строкам Льва Николаевича. Соничка, хоть и проводила, как дачница, летние периоды в Ясной Поляне, но явно не умела ценить сосредоточенную зимнюю тишину этого места. В истинной, не городской, тишине яснополянского кабинета всякое усилие мышления качественнее по своим результатам. Многое видится и осознаётся иначе и гораздо отчётливей — в том числе и самообманы городских обитателей, какими предпочитали оставаться жена и дети великого яснополянца.

 

Распрощавшись ненадолго с Л.Д. Урусовым, месяц февраль 1885-го года Толстой встречает как духовно и интеллектуально вытрезвленный житель родной и любимой усадьбы. Был ли счастлив он? Нет и нет — даже после слов покаяния жене в первом из писем данного эпизода переписки. В её ответных письмах, показавшихся ей самой уже через четверть века нехорошими и уничтоженных, не выразилось прощение… И вот в письме из Ясной Поляны от 1 февраля 1885 г. перо Льва Николаевича предаёт бумаге мысль и слово мудрости, но одновременно — и простой человеческой грусти:

 

«Пятница, 11 часов вечера, Ясная Поляна.

В Туле, куда я ездил нынче, получил твои два унылые письма. — И не знаю, что писать и что отвечать. Всю дорогу ехал, думал о том, что̀ написать, и передумал десятки писем, и теперь сидел долго над письмом, — не знаю, что̀ писать, — всего боюсь. Как ужасно тяжело жить без любви, и ещё тяжелее умирать. Я, когда один, всегда, яснее, живее представляю себе смерть, о которой думаю всегда, и когда я представил себе, что умру не в любви, то стало страшно. А в любви только можно жить счастливо и не видать, как умрёшь».

 

Сообщив о стабильном в это время здоровье Урусова и выразив желание получить письма от кого-нибудь из детей, Лев Николаевич уже было хотел завершить письмо, поставил подпись, но… чувство и жажда правды оказались сильнее, и, как слёзный крик души, он дописал в постскриптуме то, что намеревался было замолчать:

 

«Говорю я про отсутствие любви не с моей стороны. Я, не переставая, думаю о тебе, люблю и жалею — и чувствую непреодолимую враждебность, и от того не могу ничего писать, кроме того, что мне больно» (83, 476).

 

  Несмотря на то, что личное местоимение в последнем предложении было Львом Николаевичем опущено, Софья Андреевна поняла, конечно, что речь — о ЕЁ враждебности, выразившейся в неизвестных нам письмах. В подготовленном Софьей Андреевной в печать издании писем к ней мужа (вышедшем в свет в 1913 г.) текст приведённого выше письма обрывается на словах «…думаю о тебе, люблю и жалею». Свидетельство же того, что в ответ на любовь Толстого она мучала его своею холодностью, своею плохо скрываемой враждебностью — было ею “подчищено”.

 

  Толстой был так расстроен враждебным отношением к нему жены, проявлявшимся сначала в разговорах, а затем в письмах к нему, что не мог продолжать своей работы, хотя всё время обдумывал её. Помимо таких приготовлений, он наблюдал, как обычно, жизнь крестьян, общался с ними и даже успел нацеплять на себя, как блох, вечных просителей с их проблемами… Картину яснополянской общественной и духовной жизни Льва Николаевича этих трёх дней, равно как и картину отношений с женой, наконец только-только начавших поправляться, рисует его последнее в этом небольшом и, к сожалению, “сольном” эпизоде переписки, письмо от 2 февраля — ответ на первое обнадёжившее его письмо от жены.

Приводим ниже полный текст письма Льва Николаевича от 2 февраля.

 

«Получил нынче утром, — пятницу, твоё письмо последнее. Оно получше, может быть, и я получше; но оно уменьшило мою тоску по тебе. — Я провёл весь день дома — писал, читал и тихо сидел и думал. Вечером прошёл на деревню к Николаю Ермилину <к крестьянину Н. Е. Зябреву> усовещивать его в долге, от которого он отрекается, и к Костюшке <К. Н. Зябреву>, и Гане воровке. Вот несчастное существо, затравленное людьми и потому озлившееся — одна с 3-мя детьми.

  Много ещё было впечатлений бедности и страданий. Я их вижу всегда и везде, но в деревне легче видеть. Здесь видишь всё до конца. И видишь и причину, и средство. И я люблю, не то, что люблю, a мне хорошо, когда я ясно вижу своё положение среди других людей.

    По тому, что ты написала о <писателе> Гаршине, я не жалею, что не видал его. Да и вообще я так много принужден видеть людей в Москве, что чем меньше, тем легче. Мне всегда кажется, что я совсем не нужен им.

Читаю я Elliot’а Felix Holt <повесть «Феликс Хольт» англ. писательницы Жорж Элиот. – Р. А.>. Превосходное сочинение. Я читал его, но когда был очень глуп, и совсем забыл. Вот вещь, которую бы надо перевести, если она не переведена. <Дочери> Тане бы работа. Я ещё не кончил и боюсь, что конец испортит. Это мне дал брат Серёжа. Передай ему, что всё правда, что он говорил мне про эту книгу, — всё там есть. Второй раз я из деревни хвалю книги его рекомендации.

 

[ ПРИМЕЧАНИЕ.

Жорж Элиот (наст. имя Мэри Энн Эванс) – один из иностранных авторов, воспринятых в России XIX столетия достаточно своеобразно – равно как своеобразно были восприняты и её «духовные наставники» Кант, Спенсер, Джон Стюарт Милль и позитивисты. Толстому в книгах Элиот были близки идеализация сельской жизни «людей труда», консервативный скептицизм в отношении идей реформаторства, а тем более революционных, и, конечно, призывы к нравственному совершенствованию личностей, которое по мысли Элиот и должно послужить мирному освобождению трудящихся от эксплуататоров. Помимо этической стороны, Толстого привлекало в сочинениях Элиот и явное влияние на них обожаемого им Ч. Диккенса. – Прим. автора ]

 

  Лежит передо мной записка вдовы, которая нынче была у меня. У ней нет дома, нет земли, — муж её был солдат в Грумантской казарме. Она осталась вдовой 32 лет с 8-ю детьми, — старшей 11 лет. — Когда я стал записывать, то долго не мог понять — оказалось, одна двойня. Поручик <Франц Иванович Баратынский, казённый лесничий> дал ей угол на зиму.

Завтра я поеду в Тулу и постараюсь, что можно, сделать для неё.

Везу это письмо на Козловку — и с трепетом открою твоё. Что твоё здоровье? Тебе очень нехорошо по письмам. Что Миша и весь дом?

Я вчера сожалел о нелюбовности нашей временной. Следствие этой нелюбовности — неясность взаимных желаний. Я тебе говорил, что если ты хочешь, чтоб я вернулся, то напиши мне, и я сейчас приеду, и не через силу, а с истинной радостью, что тебе могу сделать желаемое. А ты ничего не пишешь, или как-то неопределённо.

Прощай, душа моя, целую тебя и детей. Л<ев>.

 

<P. S.> Урусов гораздо лучше, чем в Москве. Ему надо беречься, и он бережётся, но я вижу, как, бережась таким образом, он может прожить долго.

 

<P. P. S.> Сейчас в Козловке получил твоё доброе вполне письмо и уезжаю спокоен и счастлив домой. Ты зовёшь, и потому я приеду в понедельник…» (83, 476 - 477).

 

Пока он составлял это послание, вписывая, как часто бывало, нескладно, желаемые мысли и события, день 2 февраля прошёл, и вечером он получил от жены послание уже совершенно доброе и зовущее скорее воротиться назад, в семью… Ему осталось только исполнить обещанное, подчиниться призыву жены, и 4 февраля, с лучшими надеждами, Толстой возвращается в Москву.

 

 Софья Андреевна, действительно, сделалась в эти дни менее мрачна и раздражительна. Вероятно, этому значительно способствовали положительные известия из Тулы о состоянии здоровья её многолетнего платонического любовника, друга семьи, отчасти единомышленника Льва Николаевича, и всехнего любимца – князя Л. Д. Урусова. В начале января, как раз когда Соничка и дети сами хворали, он был в Москве у лучших докторов, Беляева и Захарьина, засвидетельствовавших у несчастного любящего и любимого ею человека туберкулёз в безнадёжной стадии: «расширение аорты, кашель, бронхит»; смерть от разрыва артерии могла наступить в любую минуту (МЖ – 1. С. 463). Зная, что гениальный Захарьин обычно не ошибается в своих диагнозах, Софья Андреевна в сердечной тоске писала тогда же в письме сестре Татьяне:

 

«Он слаб, кашляет, бледный, грустный… точно кошмар мне представляется его жалкая и так давно любимая фигура. Закутанный пледом, серьёзный, слабый, он видимо весь сосредоточен на своей болезни. В марте он выходит в отставку и едет, если доживёт, навсегда в Крым. И так и вычеркнется он навсегда из нашей жизни, точно никогда и не бывал. Он обещал приехать проститься; не знаю, исполнит ли своё обещание. Надолго ли у нас, у меня останется эта тоска и пустота в сердце – не знаю. Но теперь так грустно, так всё немило, точно какое-то огромное несчастье случилось. Только теперь видишь, как он много значил в нашей жизни и как будет всегда недоставать» (Цит. по: Там же).

 

Конечно, январское раздражение Софьи Андреевны, излившееся по поводу черновиков мужа, вызвала не одна смертельная в ту эпоху болезнь Леонида Дмитриевича. Но известия из Тулы, полученные от другого, и главного в её жизни, любимого мужчины, дали ей иллюзию надежды… К несчастью, доброй этой надежде на здоровье всеми любимого князя не суждено было оправдаться. Болезнь Леонида Дмитриевича в Крыму и смерть, случившаяся погожим сентябрьским днём 23 сентября 1885 г., стала болезненным ударом, опустошившим сердце Софьи Андреевны. Подробности этой драмы и выражения её в переписке и отношениях супругов мы сообщим в соответствующих частях нашей книги.


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 61; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!