КОНЕЦ ФРАГМЕНТА 1-го XIX -го ЭПИЗОДА
________________________
Фрагмент Второй
ЗОЛОТОЙ ОСЕНЬЮ – ЗОЛОТЫЕ СЛОВА И ДЕЛА
(28 сентября – 4 октября 1883 г.)
Итак, 28 июня 1883 года Лев Николаевич Толстой уехал с своего самарского хутора – чтобы больше никогда в него не возвратиться. Хозяйство было ликвидировано. Вероятно, 1 июля он был уже в Ясной Поляне.
Детали его внешней биографии, главнейшие, таковы: продолжение работы над книгой «В чём моя вера?»; упомянутое выше нами предсмертное письмо к Толстому И.С. Тургенева и его смерть 22 августа; наконец, личное знакомство с приехавшим в Ясную Поляну за разрешением ряда религиозных вопросов уже упоминавшимся нами Гавриилом Андреевичем Русановым – человеком, оказавшимся не просто религиозным единомышленником Толстого, но, впоследствии, и одним из лучших, преданнейших его друзей – вплоть до собственной смерти в 1907 году.
Весь день 24 августа Толстой, всё более и более влюбляясь, беседовал с Русановым. Показательно, что Софья Андреевна сначала была очень любезна и разговорчива с хорошо одетым и высококультурным гостем, посчитав его «человеком света» -- то есть близкого ей круга и близких убеждений. Однако, увидев в нём единомышленника своего мужа во Христе – немедленно отказала во всякой любезности и простилась, по меньшей мере, сухо (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 207).
Смерть Тургенева побудила Л.Н. Толстого откликнуться на приглашение Общества любителей российской словесности произнести речь на специальном памятном заседании. Напомним, что к этому времени за Толстым уже был установлен негласный полицейский надзор – а он ещё больше раздразнил силы зла, довольно бесстрашно пообщавшись в своей самарской поездке с революцио-нерами, сектантами и студентами-медиками… После распространения по Москве слухов о готовящейся речи Толстого заседание было «отложено на неопределённое время» — по сути своей, запрещено. Причём в запрете поучаствовал лично министр внутренних дел Дмитрий Толстой — четвероюродный брат Льва Николаевича… Это называется: пересрали, и оттого перестраховались. Софья Андреевна свидетельствовала в письме к сестре Тане: «Лёвочка говорил, что ему писать речь некогда, но что он будет говорить, и то, что он хотел сказать, так же невинно, как сказка о Красной Шапочке» (Цит. по: Там же. С. 211).
Конечно же, Лев Николаевич, приводя такое сравнение, имел в виду именно детский, литературный, вариант сказки о Красной Шапочке, а не её задорно-эротическое народное переложение… В любом случае, по свидетельству той же Софьи Андреевны, он был только «рад, что избавлен явиться к публике: это ему так непривычно» (Там же. С. 212).
Привычно и желанно было – в Ясной Поляне, где осенью 1883 года Толстой продолжал усиленную работу над своим великим христианским словом к современникам и потомкам – книгой «В чём моя вера?»
Особенностью как внешней, так и духовной биографии Толстого, с этой книгой связанной, является то, что навязанная ему женой московская жизнь уже деформировала к указанному времени некоторые внутренние его установки и мотивы: прежде Толстой писал, в значительной степени, лично для себя – чтобы себе самому уяснить те или иные пункты собственного мировоззрения; теперь же, осенью 1883 года, он впервые сознательно пишет для читателей, причём без особенной надежды на разрешение официальной публикации – то есть для нелегального распространения. С издателем журнала «Русская мысль» В.М. Лавровым и редактором С.А. Юрьевым у него устанавливается негласный сговор: они отдают «В чём моя вера?» в печать; цензура, конечно, запрещает книгу – оставляя журналу только три, не подлежащих по закону изъятию, экземпляра, с которых заинтересованные люди будут делать рукописные и литографированные копии (Там же. С. 213).
С целью провернуть всё это, Толстой спешит в конце сентября отдать «В чём моя вера?» в типографию журнала – даже не дописав к ней ещё заключительных глав. С 27 сентября он безвыездно живёт в Ясной Поляне, дабы среди деревенской тиши и божественного великолепия золотой осени поработать над этими самыми последними главами… Конечно, он часто пишет в Москву жене, и эта переписка заслуживает быть отнесённой нами в особенный, Второй Фрагмент XIX Эпизода нашей книги.
* * * * *
Конечно, супруги перед расставанием сговорились писать друг другу, по возможности, каждый день. Оттого немудрено, что письма этого Фрагмента, хронологически охватывающего период с 28 сентября по 4 октября 1883 года, предстают нам, будто намеренно выстроившись на парад: на каждое из писем Льва, писавшихся им честно, без перерыва – встречное, того же дня, письмо Сони…
C. A. Толстая писала T. A. Кузминской об этой поездке Толстого в Ясную Поляну в письме от 9 октября: «Он жил там десять дней, писал, охотился, был у него <сосед, помещик, близкий друг семьи> Урусов два дня; и видно уединение так было по душе Лёвочке, что он тяжело с ним расстался» (83, 395).
Приехав накануне, Л.Н. Толстой сообщает жене в Москву:
«Сижу второй день в совершенном одиночестве, и мне хорошо. Ходил за валдшнепами, их много — убил двух. Занимался, но плохо. Надеюсь кончить здесь эту последнюю главу, так, чтобы быть удовлетворённым.
Это не письмо, а записочка, чтоб ты знала, что я жив, здоров; а то я напишу тебе письмо, хоть не то, которое обещал, а — письмо. Прощай, милый друг, целую тебя с детьми» (83, 394).
Письмо долженствовало быть «не тем, которое обещал» по причинам событий, о которых Толстой уже знал и в которых участвовал, но о которых не имел в день их совершения ни досуга, ни сил отписать жене в пространном письме. На следующий день, 29 сентября, он исполнил это.
Вот что открылось жене из письма:
«Сегодня приехал из Крапивны. Я ездил туда по вызову в присяжные. Я приехал в третьем часу. Заседание уж началось, и на меня наложили штраф в 100 р. Когда меня вызвали, я сказал, что не могу быть присяжным. Спросили: почему? Я сказал: по религиозным убеждениям. Потом другой раз спросили: решительно ли я отказываюсь? Я сказал, что не могу, и ушёл. Всё было очень дружелюбно. Нынче, вероятно, наложат ещё двести рублей, и не знаю, кончится ли всё этим. Я думаю, что да.
В том, что я именно не мог поступить иначе, я уверен, что ты не сомневаешься, но, пожалуйста, не сердись на меня за, то, что я не сказал тебе, что я был назначен присяжным. Я бы тебе сказал, если бы ты спросила или пришлось; но нарочно говорить тебе мне не хотелось. Ты бы волновалась, меня бы встревожила, а я и так тревожился и всеми силами себя успокаивал. Остаться или вернуться в Ясную я и так хотел, а тут и эта причина была, так ты, пожалуйста, не сердись. Мне можно было совсем не ехать. Тогда были бы те же штрафы, а в следующий раз опять бы меня потребовали. Но теперь я сказал раз навсегда, что не могу быть. Сказал я самым мягким образом и даже такими выражениями, что никто — мужики не поняли.
Из судейских я никого не видал. Переночевал в Крапивне. Всё читал Тургенева. И нынче в 9 часов выехал. День ясный, жаркой, чудо как хорошо. В 12 приехал, и так как ничего не готово было, я ушёл за валдшнепами, и вот проходил до 5 часов и сейчас пришёл и тебе пишу.
Коректур я своих ещё не получал и только один день позанялся и не кончил заключенье. <К статье «В чём моя вера?» > А оно очень мне кажется важно, и я все дни о нём думаю. — Завтра займусь, если пойдёт дело, a нет — поеду с собаками. До сих пор не решил, когда уеду. Хочется кончить, если бы день или два хорошей работы, то сейчас бы приехал, потому что без вас и скучно, и за всех жутко. Досадно, что пишу и думаю не об одной тебе, а о тебе и детях, представляя себе, что они будут читать письмо и потому не пишешь всё, что хочешь. Всё-таки пишу на той странице.
Тебя особенно хочется видеть. Это последнее время (— не могу сказать, какое, — оно всё шло, увеличиваясь), — ты мне стала особенно дорога и интересна, и дорога со всех сторон. Мне кажется, что между нами устанав[л]иваетс[я?] новая связь, и ужасно боюсь, чтоб не оборвалась.
Как ни прекрасно здесь, я скоро приеду. Писем не получал, потому что не посылал в Тулу. Завтра пошлю.
Прощай, душенька. Цѣлую тебя и детей. M-me Seuron поклон.
Я теперь очень устал и отощал. Пишу до обеда. А я тебе напишу письмо» (83, 395 - 396).
Увы! Той «новой связи», на которую уповает в письме Лев Николаевич, между супругами не суждено было развиться: трудно удержать общность интересов между эгоистической служанкой блага личного и семейного – и слугой Бога, сознательным сыном Его, каким был уже в 1883-м Лев Николаевич.
Он, как простой смертный, выезжает на охоту – в эти же дни совершая два дела служения всевышнему Отцу: дело публичного проклятия системе осуждения людей и второе – писание своего великого христианского слова к современникам и потомкам… Расскажем читателю несколько подробнее о первом из двух этих великих дел.
Ещё будучи в Москве, Толстой получил повестку о назначении его присяжным заседателем на выездную сессию Тульского окружного суда, назначенную на 28-29 сентября в уездном центре родного Льву Николаевичу Крапивнинского уезда – городе Крапивне. Тогда же он решил заявить об отказе выступать в качестве присяжного по религиозным убеждениям. Жене, приехавшей с детьми в Хамовнический дом 24-го, он благоразумно ничего о своём решении не сообщил…
Уже в 1900-е гг., в беседе с Б. Мироновым, Толстой вспоминал:
«Я никогда не забуду, как лет двадцать тому назад меня назначили в судьи. Я поехал. Но когда вошёл в зал суда, когда увидал судей, подсудимых и всю картину суда, мне стало очевидно, что я не могу судить» (Миронов Б. Свидание с Толстым / Цит. по: Гусев Н.Н. Указ. соч. С. 214).
Публичность удалась «на славу». Информация об отказе Толстого от участия в присяжном судилище немедленно просочилась в прессу. Уже 7 октября в № 270 газеты «Петербургские ведомости» явилась заметка под заголовком «Гр. Л. Н. Толстой — присяжный». Вырезку с её текстом любовно, бережно сохранила Софья Андреевна и приводит в своих мемуарах (МЖ – 1. С. 422). Побывала она же наверняка и в руках биографа Толстого Н. Н. Гусева, цитирующего её же в своей книге.
«Необъяснимое впечатление произвёл наш писатель, граф Лев Николаевич Толстой, в отделении тульского окружного суда, в г. Крапивне. 28 сентября, в 12 часов дня, было открыто заседание; при поверке списка присяжных заседателей в числе неявившихся лиц оказался и граф Лев Николаевич. Так как причины неявки его суду не были известны, то, по заключению прокурора, граф оштрафован был на 100 руб. Дело пошло своим чередом, и уже было разобрано три дела, как явился Лев Николаевич. Тихо и незаметно скромная фигура великого художника предстала в зале заседания. Неподалёку от двери, облокотившись на перила у эстрады для обвиняемых, Лев Николаевич тихо, но для всех внятно, проговорил: «Я не могу, г. председатель, быть присяжным заседателем не по указанным в законе причинам, а по другим... Если нужно, я могу вам сказать». Когда председатель объявил, что законных причин им не предъявлено, Лев Николаевич сказал: «Я не могу быть присяжным заседателем по религиозным убеждениям». Суд, по заключению прокурора, объявил графу, что он будет считаться как неявившийся. После 2—3 минут граф ушёл» (Там же).
Вторую половину заметки петербургского журналиста Софья Андреевна в своих воспоминаниях опускает – очевидно, по причинам личного несогласия с её содержанием и выводами. Приводим её по книге Н.Н. Гусева:
«Не знаю, что думал и чувствовал каждый из присутствовавших в зале суда, но только во время слов графа и по окончании, при невозмутимой тишине, глаза всех были обращены в сторону этого человека. Что заключается в этих немногих словах? «Не судите — не судимы и будете». «Любите ближнего своего, как самого себя», «человек не может судить человека» — вот великие изречения, которые после слов великого писателя овладевают душою человека и тормозят его ум, вооружённый всевозможными человеческими кодексами. Заседание в Крапивне будет ещё один день, 29 сентября, на котором едва ли будет Лев Николаевич» (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 215).
Здесь же Николай Николаевич приводит письмо к Толстому В. В. Стасова от 17 ноября, где Владимир Васильевич выражает полное сочувствие его поступку. Признав «чудесными» художественные стороны легенды «Чем люди живы» и «Исповеди», Стасов далее писал: «Сверх того мне крепко понравился ваш отказ быть присяжным заседателем. Я точно так же вполне убеждён, что все эти «суды» и «судьи» — всё это лишь чепуха, произвол и беззаконие против здравого человеческого смысла... Так называемые преступники в большинстве случаев вовсе не преступники, а прекрасные невинные люди, жертва нелепых, жестоких общественных и государственных условий. Ходячие понятия о «праве» и «преступлении» — вопиющая чепуха, произвол и фантазия, а главное — рутина» (Там же. С. 216).
Неуёмный дальний родственничек Толстого, министр внутренних дел граф Д.А. Толстой, не преминул настрочить о поступке («возмутительной выходке») Льва Николаевича донесение царю Александру III -- и, к глубочайшему своему неудовольствию, вскоре узрел на нём унизительную резолюцию: «Его Императорское Величество соизволили читать». Император не в первый раз сталкивался с информацией о «новых» религиозных убеждениях Толстого, успел немало для себя обдумать и сообразить и… предпочёл оставить донос своего министра без последствий.
Лучший прижизненный биограф Л.Н. Толстого, его друг и единомышленник во Христе Павел Иванович Бирюков заключает по эпизоду отказа Л. Н-ча от судебного присяжничества следующее:
«Этот скромный поступок ещё мало оценён современниками. А между тем его следует почитать днём объявления войны всему старому строю, державшемуся на насилии, объявления войны насилию со стороны Разума и Любви» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого: В 2-х кн. Кн. 1-я. С. 507).
Итак, его поняли и поддержали не только единомысленные с ним, но даже и чужие люди… А вот Софья Андреевна решительно не поняла, а только испугалась публичного заявления мужа в суде и его отказа от поддержания самого судебного института, участия в нём. Она недоумевала, для чего бы «просто» не отделаться Льву Николаевичу, как многие прочие, от присяжной повинности, выслав штраф без визита в суд. Эти недоумения она изложила в своих ответах мужу – письмах от 30 сентября и 1 октября, которые мы приведём в соответственном по хронологии месте и порядке. Но им предшествуют, как может догадаться читатель, ещё ДВА письма от Софьи Андреевны – от 28 и от 29 сентября, которые мы приводим теперь же.
Соничка воистину неутомима в манипуляции. Дабы дать понять и почувствовать мужу, какой ворох текущих дел обрушился в его отсутствие на её одну голову, она начинает письмо от 28 сентября с подробного их перечисления – буквально сразу после обращения «Милый Лёвочка». Закончив «милого» грузить, она «невинно» продолжает в заданном начальными абзацами духе:
«Теперь я тебя так напугала целой страницей деловых глупостей, что ты, верно, думаешь, что больше ничего и не будет. Но я сразу всё высказала и конец. И весь-то мой день нынешний прошёл в такой суете, увы! неизбежной. Дрова покупать, лакеев нанимать, матрасы, пальто, починки — ездила с Таней целых 5 часов и голова разболелась страшно. Встречала, к сожаленью, много светских знакомых, и у всех такой же противный и равнодушный вид, как и у меня, вероятно. Вчера я провела хороший день. Мы сидели en famille, [в семейном кругу, по-семейному] разбирали книги, читали, болтали. Потом я с Серёжей играла в 4 руки, разошлись довольно рано. Сплю я с Машей, потому что у неё ещё кровати нет, и ей у Тани плохо. А сегодня я тебе завидую, или, вернее, я радуюсь за тебя, что у тебя тихо и что есть природа и небо, и что душа останется чиста и ясна — не то, что у меня грязью забрызгана, так же как и платья мои на Московских улицах. Пороши у тебя не было, всё стаяло, а закат вечерний был чудный: я закрывала глаза и видела его над Заказом или Чепыжем, а не над Москвой. Странно, ведь когда-то я Москву любила. Хорошо ли тебе, и здоров ли ты? Завтра получу, верно, письмо. Ты мне не сказал, куда тебе писать, я и не знаю, и пишу на ближайший пункт — Козловку.
Всё больше и больше стараюсь проникнуться мыслью, что у меня прямые обязанности — 8 детей и один муж. Но вдруг оказывается, что одеть, обуть, накормить, обучить — берёт столько времени, что другое, самое важное, остается. Но я буду стараться, чтоб заботы мелочные были как можно короче и не сложнее. Вчера вечером <сын> Илья позвал меня, просил прочесть и поправить его сокращение или изложение историческое из Карамзина. Я и прочла, и поправила, но он моих советов мало слушал, и оставил как было. У нас обедал дядя Костя, о Машеньке ещё ничего не знаю, всё времени нет, вчера раскладывали всё с товарного, очень было хлопотно. Сегодня наняла лакея.
Говорила я нынче с Лёлиным <Л.Л. Толстого> учителем, но он ещё <преподавателя древних языков> Грингмуда не видал, и мы ничего <по его найму> не решили. Серёжа тоже ещё не нашёл студента. Мне очень хотелось бы поскорей устроить ученье и написать расписания самые точные.
Завтра ещё напишу, а нынче очень голова и сердце пусты. Пойду по детям смотреть, кто чем занят и готовили ли уроки. Прощай, милый друг.
Пожалуйста, вели посмотреть: за моим коммодом завалилась книжечка переплетёная, поваренная, писанная, и привези её. Не брани, если письмо не хорошо.
С.» (ПСТ. С. 230 - 231).
«Книжечка переплетённая, поваренная», упоминаемая Софьей Андреевной, сохранилась в Ясной Поляне. Озаглавлена она так: «Поваренная книга. 2 издание, дополненное и исправленное в 1874 году. Издатель Ст. Андр. Берс посвящает это издание своей сестре графине Софье Андреевне Толстой».
Поваренная книжка, домашние хлопоты и занятия детей… Очень-очень вероятно, что перечитывание Софьей Андреевной этого её письма при подготовке авторизован-ного издания писем вызвало в ней множество приятных воспоминаний, окрашенных ласковой печалью. На письме она сделала тогда характерную пометку: «Из Москвы в Ясную Поляну, где оставался без семьи Лёв Николаевич». «Лёв» – это семейная, совершенно ласково-уютно-домашняя устная форма произношения имени главы семейства у Толстых… как «Лёлик» — для Льва-младшего.
«Восемь малых детей, да девятый – муж…». Да уж!..
Но ведь Христом сказано: «Не станете, как дети…».
Добро уязвимо – иногда и беспомощно – в мире. Служить… мужу «Птице Небесной»… мужу-новорождён-ному в Боге, сознательному сыну Его… работнику Его дела в мире.
Что-то Свыше подталкивало её к правильному пониманию и настрою. Смиренной старушкой, она заметила по письму и с трепетом вспомнила в 1910-х это своё настроение. То, о котором деликатно упомянул Лев Николаевич: «Мне кажется, что между нами устанавливается новая связь, и ужасно боюсь, чтоб не оборвалась…».
Не оборвалась бы, Соничка, милая… не оборвалась бы – в Ясной: подальше от той мирской суеты, с которой ты начала письмо. От Черткова и ему подобных подальше…
В Ясной Поляне. Но не в Москве, Соня! Не в Москве.
* * * * *
Вот её письмо от 29 сентября: типичное «отчётное семейно-хозяйственное», интересное разве что мнением Софьи Андреевны о похоронах И.С. Тургенева:
«Сегодня весь день ждала от тебя письма и так и не получила. Как ты доехал, здоров ли, хорошо ли устроился и принялся ли за работу? Я видела луну слева и жду всяких горестей. У нас, пока, всё слава Богу. Сегодня я не выезжала, а ходила по хозяйству: смотрела лошадей, корову, постройки, кусты и деревья фруктовые и сад. Когда я увидела кленовые листья, берёзы, мох кругом деревьев, то точно я опять в Ясной, так стало хорошо, напомнило мне мои последние прогулки. Дети тоже бегали, играли, гуляли. Перед обедом я ходила с Таней в Мало-Толстовский переулок, но застала одних детей. < В Малом Толстовском переулке близ Смоленского рынка одно время жили Мария Николаевна Толстая и её дочери Елизавета и Варвара. – Р. А.> Машенька с Hélène переселились в гостиницу Метрополь, Лизы и Леонида не было дома; Варенька ещё не приехала, только старшие дети с гувернанткой приехали. Лошадь мы нынче уступили <гувернанике> madame Seuron, которая ездила к <сыну своему> Альсиду. Вечером я учила Машу и читала вслух Андрюше и Мише. Дядя Костя опять тут; он вчера до двух часов ночи мне изливал всю горечь своего положения и упрёков всем на свете. Я ему дала 15 рублей и написала о нём родным. Сегодня, благодаря тому, что не выезжала, я и деятельна, и спокойна; а вчера плохо мне было. Как мне сегодня захотелось в Ясную: так и полетела бы хоть на денек туда. Очень бы уж глупо было, а то, право, поехала бы.
Читала о похоронах Тургенева, и представь, засмеялась, вместо того, чтоб заплакать. Золочёный балдахин, серебряный венок от <кн.> Орлова <посол в Париже, знакомый Тургенева. – Р. А.> на бархатной красной подушке; корридор из цветов, о п е р н ы й хор... Ну просто представление. И в довершение трагическая сцена <Д.В.> Григоровича, его речь и рыданья. Потом, подумавши, стало страшно, как люди во всё играют.
Илья продолжает учиться и Лёля тоже. Учитель взялся за русское, в пятницу придёт учитель для математики. Таня в глупом и распущенном духе.
Прощай, милый друг, пиши всякий день, целую тебя.
Соня» (ПСТ. С. 232).
Подкупающее сближение: на суету тургеневских похорон она смотрит его, бесценного своего мужа, очами: с его иронией, и раздражением, и скепсисом… И это не подделывание, а искренне её, собственная её позиция – хотя проявиться такая она могла, конечно, только после многих лет общения с мужем, его воспитывающего влияния…
Хронологически у нас на очереди – письмо Л.Н. Толстого, писанное золотым яснополянским вечером пятницы, 30 сентября:
«Сейчас получил с Козловки твои два письма и телеграмму, — прекрасные два письма. По обеим я вижу, что ты в том хорошем, любимом мною духе, в котором я тебя оставил и в котором ты, с маленькими перерывами, уже давно.
Письмо это читай одна.
Никогда так, как теперь, не думал о тебе, так много, хорошо и совершенно чисто. — Со всех сторон ты мне мила.
О Тургеневе всё думаю и ужасно люблю его, жалею и всё читаю. Я всё с ним живу. […]
Мне здесь очень, очень хорошо. На бумаге я ничего не написал, но много хорошо обдумал и жду первого хорошего рабочего дня. Не совсем здоровилось, — желудок не ладен. Нынче я позанялся немного — вижу — нейдёт, и поехал с <слугой> Титом <Пелагеюшкиным> с собаками — затравили лисицу прекрасную и русака.
Совестно мне очень перед тобой, что тебе скверно, суетно, хлопотно, a мне так прекрасно; но утешаюсь тем, что это нужно для моего дела. То, что в Москве, с возбуждёнными нервами мне казалось хорошо, здесь совсем переделывается и становится так ясно, что я радуюсь. На счёт житья мне здесь превосходно. Мне недостаёт, разумеется, и очень, тебя и детей, но тишина и одиночество мне, как ванна.
Останусь ли я здесь ещё неделю, это я решу по твоим письмам. Только не думай, чтоб мне очень хотелось остаться. И с вами быть хорошо, и здесь хорошо, и ни то, ни другое не перевешивает, так что тронь мизинцом, и перевесится, куда хочешь, и я всем буду доволен. Несмотря на желудочную неладность, я в хорошем духе, и всех люблю, и тебя прежде всех.
Сейчас читал Тургеневское довольно. Прочти, что за прелесть. — Целую тебя и детей. M-me Seuron поклон. Жалче всего мне тебя за Костиньку <Иславина>. Не сиди с ним» (83, 397 - 398).
В тот же день, 29 сентября, но уже, вероятнее всего, после написания вышеприведённого письма, Софья Андреевна получает первое – короткое, от 28-го – письмо мужа. На следующий день, уже пиша ответ – ещё одно, большое, от 29-го, с рассказом об отказе от участия в суде. Так что в своём письме от 30 сентября она уже отвечает на два письма от мужа – от 28 и 29-го сентября:
«Обычное моё беспокойство о тебе в твоём отсутствии уже мною, увы! овладело.
Ты вчера мне такое прислал коротенькое письмо, что после напряжённого ожидания оно на меня грустно подействовало.
Сегодня видела свой обычный дурной сон — выпадение зубов и луну видела слева. С этим запасом предрассудочных неприятностей и с московским нервным состоянием — вовсе дурно на душе. Послала нынче тебе телеграмму о корректурах, которые перечитываю сегодня, и нахожу, что в тетрадях ч у в с т в а было больше, а в корректурах у м а больше. Но первое лучше.
Чего, чего мне в голову не приходит! И лошади разбили, и воспаление в лёгких, и удар, и воры ночью залезли ... К тому же нет известий, просто тоска!
Дети все исправны. Сегодня я с ними в крокет играла: с Таней, Лёлей, а потом с малышами. Очень весело и довольно просторно. Вообще, как в саду — так рай. Особенно клёны мне милы, напоминают место, где мы летом чай пили по утрам. — Ездила я нынче в банк, к Третьякову и за Альсидом, привезла его на два праздника. Приходил без меня студент для математики Лёли; он ужасно не понравился Тане и madame Seuron. Завтра он опять придёт ...
Сейчас получила твоё письмо. Думаю, что э т о до тебя не дойдёт, ты видно скоро приедешь. Дай-то Бог. Всё дело с присяжными меня всё-таки ужасно встревожило. Я хотела было идти к Феде Перфильеву спросить, что могут с тобой за это сделать, и побоялась, что тебе это не понравится. Но не получая ответа на телеграмму, начинаю беспокоиться, не схватили ли тебя.
Сколько ещё горя будет впереди! И как ты мог скрывать что-нибудь от меня? Это меня огорчило. Может быть я сама бы с тобой поехала. А теперь думаю, авось ты скоро приедешь. Если только штраф, то куда ни шло. А если судить будут, — то плохо дело. Я не знаю, что сделала бы я на твоём месте. Уже горячности молодой во имя какой-нибудь истины — у меня, я думаю, не нашлось бы. Больше всего я думаю, я бы думала о том, чтоб никого слишком не огорчать. Пишу ужасно несвязно; я ещё не переварила всего, что в твоём письме; а кроме того малыши, Костенька, дети, шум — всё это действует одуряюще. Миша обслюнявил и смял всё письмо, пока я учила читать Дрюшу.
Прощай, до свиданья скоро, надеюсь. Хоть бы всё кончилось благополучно. Целую тебя.
Соня» (ПСТ. С. 233 - 234).
Как видим из вышеприведённого письма, Соня довольно искренно описывает свои не вполне устойчивое эмоциональное состояние и контрпродуктивные умонастроения: суеверность, подозрения, фобии… В следующем своём письме она столь же искренно называет и общий источник всего этого – личный эгоизм. Эгоизм жаления себя и семьи и сопутствующий этому – год от года нараставший эгоизм желания для себя иной, особенной, жизни и судьбы, особенных с кем-то личных отношений, о котором она пишет и в своих мемуарах, в связи с отношением к ней мужа после возвращения с самарского хутора:
«Но лучше он стал со мной на короткое время. Я знала эти периоды страстности после разлуки, я боялась их, не любила этого захвата моей жизни в эту область взаимных страстно-любовных отношений и, намучившись сердцем, была уже не прежняя. Мне бывало часто жаль себя, своей личной одинокой жизни, уходящей на заботы о муже и семье; во мне просыпались чаще другие потребности, желание личной жизни, чтоб кто-нибудь в ней участвовал ближе, помогал мне и любил бы меня не страстно, а ласково, спокойно и нежно. […] Сознаю, что я тогда начинала портиться, делаться более эгоистка, чем была прежде» (МЖ – 1. С. 412).
И если эгоизм поиска «альтернативного» мужу, не страстного и не «холодного», любовника привела Софью Андреевну в эти годы к любовной связи с соседом князем Урусовым (которая во время поездки Л.Н. Толстого на хутор достигла столь интимной стадии, что Софья Андреевна уже пугалась и желала скорейшего мужнина возвращения), а в 1890-е гг. – с композитором Танеевым, то эгоизм семейный – подталкивал жену Толстого тогда и теперь к деспотическому КОНТРОЛЮ над ним, над кругом его общения, включая в конечном итоге даже эпистолярное… Из этой несвободы он освободился – только в побеге 1910 г.
Но в письме Сонички от 1 октября – кажется, всё ещё довольно мирно, умеренно, самоподконтрольно и покаянно – впрочем, в парадоксальном сочетании с упрёками и «уличениями» в намеренном желании публичного скандала:
«Теперь получаю третий день твои письма исправно, милый Лёвочка. Жаль, что ты мне много пишешь обо мне, потому что это мешает быть до конца натуральной, и инстинктивно будешь стараться или написать то, что тебе понравится, или же сделаешь усилие быть натуральной и правдивой, — а это доводит часто до резкости.
Боюсь, что во вчерашнем письме я не довольно мягко отнеслась к твоему отказу быть присяжным. Во мне поднялось старое, эгоистическое чувство, что ты нас, семью, не жалеешь и вводишь в тревогу о тебе и твоей безопасности. Конечно, ты поступил по убеждениям; но не поехавши, не говоривши ничего, а заплативши штраф, ты тоже поступил бы по своим убеждениям, но ничем бы не рисковал и никого бы не огорчил. Ты оттого от меня скрыл, что знал, что я это самое желала бы и на этом бы настаивала. А тебя это смутно радовало — высказать это публично и чем-то рисковать.
Я не трону мизинцем, чтоб перекачнуть весы на свою сторону. Я так понимаю, что тишина для человека, умом работающего, крайне необходима. Живи пока нужно и пока хочется. Мне кажется, что когда тебе хорошо, спокойно и тихо, то и мне на половину лучше от этого. У нас очень суетно и подчас трудно. Я очень тиха, даже слишком; но спина болит и ноющее чувство в душе. Н и ч е г о, т. е. положительно н и ч е г о меня не радует.
Неужели от этого я лучше, что утратила способность радоваться.
Купила Тургенева в гробу; фотография чудная. Я долго вглядывалась в его спокойное лицо и подумала так ясно, так искренно: «вот туда бы, где он, как хорошо!»
Сегодня ездила с Таней, Машей, Андрюшей и Мишей в храм Спасителя ко всенощной. Меня малыши измучили, всё просились туда, потому что Лиза и Варя были и рассказывали. Впечатления никакого — велико, ярко, людно и больше ничего. Но малыши остались довольны и катаньем и церковью.
Таня всё это время очень мила и дружелюбна. Илья, Маша и Лёля очень ровны, а Серёжа очень часто груб и неприятен. Так это грустно! Взяли сегодня учителя для Лёли, студента, по Серёжиной рекомендации. Он мне понравился и видом, и скромностью.
Была Лиза Оболенская с двумя девочками, которые играли в крокет с Машей и Дрюшей и очень веселились.
Знаешь, Лёвочка, что Костенька <Иславин> совсем поселился! Спит в твоём кабинете, и с утра до ночи уверенным, наглым тономтребует или всяких усовершенствований в моём хозяйстве, или закуски, или вина, или начинает смеяться надо мной, что я тебе пишу всякий день, или учит меня, как жить... Иногда плакать хочется, терпенья нет! Всё, что моя слабая душа соберёт сил, чтоб как-нибудь бороться с этой суетной, ежедневной жизнью, и выкарабкиваться из неё на свет — всё это вдруг, я чувствую, погибает; я ослабеваю, тоскливо слушаю о позолоте рам или о его светских успехах, а передо мной также тоскливо лежит приготовленная книга. — Таня, дочь, начинает испытывать то же. Она от него нынче бегала с книгой по всему дому.
Но я, кажется, слишком жалуюсь. Он очень жалок. Madame тебя благодарит за память. Корректуры не поспели на почту сегодня. По новым порядкам в большие праздники только до 12 приём, а я получила телеграмму в 12-ть, и то страшно перепутанную. Завтра пошлю; жаль, что целые сутки позднее.
Я рада, что тебе в Ясной хорошо, а с желудком будь осторожнее. Пока прощай. Слишком длинны и пусты мои письма. Вели <управляющему имением> Митрофану <Банникову> т в о ю лисицу выделать, отдать и прислать мне её с Таниными. Выкопай в Чепыже три или четыре дубка и привези мне их посадить тут, в саду (это ради сентиментальности). А тут дубов нет. Ну, теперь и бумага вся. Целую тебя.
С<оня>» (ПСТ. С. 235 - 236).
Безрадостность, ослабевание, тоска… разбавляемые суетой семейных забот. А в храме Христа Спасителя ей – «велико, ярко, людно и больше ничего». Пустоваты Небеса для жены Льва Николаевича… страшный контраст с его напряжённой духовной жизнью, его религиозным поиском! «Не дай мне Бог сойти с ума…» — могли бы тогда, вослед за Пушкиным, повторить они оба, но… по несходным до противоположности личным причинам.
* * * * *
Несмотря на достаточно быстрый – в течение суток или двух – обмен в ту эпоху письмами между Тулой и Москвой, супруги в этот же день, 30 сентября, обменялись какими-то краткими телеграммами. Судя по упоминанию в письме С.А. Толстой от 1 октября, они малоинтересны и посвящены были проблемам пересылки материалов публикации книги Л.Н. Толстого «В чём моя вера?»
30 сентября Лев Николаевич получает в Ясной Поляне тут же отвеченную им Сонину телеграмму, а так же два её, представленных выше, письма – от 28 и 29 сентября. Ответ его от 30-го нами уже представлен выше. 1-го октября – ещё одно письмо; 2-го он оперативно отвечает на письмо Сони от 30-го, 3-го – на письмо от 1 октября. Приводим ниже эти корреспонденции в хронологическом порядке.
Малоинтересное, но зато и не длинное письмо от 1 октября:
«Посылаю это письмо на Козловку в надежде получить твоё. Вчера очень долго не мог заснуть — читал Тургенева. Утром проехал вороного и сел за работу. Писал много, но, кажется, нехорошо. В 3 часа пошёл с ружьём. Убил вальдшнепа. Теперь 4. И в лесу меня нашёл Урусов. Мы с ним обедали. Пришла Агафья Михайловна, <Горничная бабки Льва Николаевича, полусумасшедшая, доживавшая свой долгий век в Ясной Поляне на пенсии. – Р. А.> болтала и сейчас ушла. И вот я пишу. — Мне всё так же хорошо. Урусов немножко помешал. Жду твоего письма, чтобы решить — ехать ли, или ещё пожить. Приезжал нынче <сосед-помещик Яков Иванович> Головин сообщить о продаже Бабурина; но я не принял его и просил приехать завтра. Завтра, если будет работаться, то направлю его с Урусовым за вальдшнепами — их много, а если нет, то поеду с ним с собаками. Прощай, душенька, на нынче. Целую тебя и детей» (83, 399).
Упомянутый в письме Урусов – тот самый князь Леонид Дмитриевич Урусов, в любовных отношениях с которым сознавалась сама Софья Андреевна в мемуарах «Моя жизнь» (см. главку «Три эпохи» -- МЖ-1. С. 288 - 292). Отношения его с Толстым, продолжающиеся в это время – прекрасное доказательство того, что платонические, несексуальные отношения Софьи и Сына Льва (так с греческого переводится имя Леонид) действительно были таковы. Если жена одного из друзей подпустила слишком близко другого, а тот отнюдь не отказался – всякий броманс между ними тут же «сдуется», неизбежны трения или даже разрыв. А Лев и Львёнок – оставались дружилками, вместе охотились и т.п.
Другое свидетельство платонического характера их связи приводит в той же книге мемуаров Софья Андреевна:
«Помню в день моих именин, 17-го сентября <1883 г.>, приехал князь Урусов, и мы с ним и с моей дочерью Машей поехали верхом по прелестным местам, лесам, Засекой и очень наслаждались. Но вдруг князь Урусов, поехавший вперёд меня исследовать, крепок ли мостик, к которому мы спускались, сделав какое-то движение, упал вместе с лошадью на сторону. Я так и обмерла. Но странно. Первой мыслью моей была, что испорчена любимая лошадь Льва Николаевича, и я обрадовалась этому чувству, как проверке моей неизмеримо бóльшей любви к мужу, чем к Урусову…» (МЖ - 1. С. 421).
В предыдущих эпизодах нашей интеллектуальной презентации переписки супругов Толстых мы уже касались этой темы. Довольно рано бедненькая Соня стала терять удовольствие от интимных отношений гнило-патриархального извода: только с одним мужчиной… К её услугам оказались молодые слуги и учителя детей… Главная беда Льва Николаевича: женился он катастрофически поздно. А 1883 год – 21-й год этого изначально кризисного брака. Он, по понятиям XIX столетия – уже старик. Она, по понятиям городских богачей (к которым и потянулась в эту пору) – ещё не стара, да к тому же очень моложава на вид. Сознательно ли, или бессознательно, самой своей психосоматической сущностью – но Софья Андреевна давно мечтала о другом партнёре. Увидеть в той же постели другое, так же великолепное, мужское существо… самца в цветущем и состоянии, и возрасте… Князь был младше Льва Николаевича на 8 лет, то есть, по стереотипам эпохи – оптимален и по возрасту для 39-летней вдовы: было ему в 1883-м «всего»-то 45.
Тела не видно. Социальные предрассудки не дают даже права попросить… потрогать… Но статный конь Урусова шагает впереди – неся не менее прекрасного седока… Эстетически безупречная, радующая взор, картина.
И вдруг… всё это перед ней оступается и валится в канавку!
Околдование красоты отступает… Она вспоминает, что коник со всеми его прелестями – не урусовский, а мужа её, великого Льва, только недавно присланный из самарской его саванны. Вероятно, вспомнила она и роковой день 26 сентября 1864 года, когда муж неудачно упал на охоте, страшно вывихнул правую руку – и стонал, и плакал, как ребёнок… и был так зависим от слуг и её помощи. Но, как непоседа-ребёнок, через несколько дней, с ружьём в левой, сбежал опять на охоту!
Князь поспешил успокоить графиню, что он и лошадь целы, и галантно провёл по мостику под уздцы её лошадь… но прежнее настроение уже не воротилось... до конца прогулки. Но вот уже дома в тот же день, за обедом…
«…У моего прибора стояла солонка <подарок от Урусова. – Р. А.>, изображающая прелестную саксонского фарфора девочку в белом чепчике, рубашечке и с ясными, голубыми глазами.
— Вот такую бы мне живую девочку, — смеясь и благодаря князя Урусова за подарок, сказала я, садясь обедать.
И ровно через 9 месяцев, день в день, в ночь с 17 на 18 июня родилась у меня прелестная девочка с голубыми глазами – Саша» (Там же).
Эту историю не следует интерпретировать, как намёк мемуаристки на то, что в тот, всегда особо любимый ей, день именин — интим её с Урусовым таки состоялся… Хотя бы потому, что в эти дни дома был её муж — её кумир и ужас.
Эротическая символика подарка князя Леонида, на первый взгляд, недвусмысленна: он понимал, насколько жизнь Sophie со старым мужем сделалась ей недостаточна, пресна. А само исполнение фарфоровой вещицы, бэбичка – драгоценный плод недоступного, но желанного обоим соития.
Но Соня, как известно, любила дочь Сашу меньше других дочерей — чего не могло случиться, родись она от возлюбленного мужчины, от кн. Урусова. Да и была Саша, как общеизвестно, особенно близкой, духовной единомышленницей именно отца. Иногда в молодые годы дурно отзывалась о матери… Тоже косвенные, но важные признаки.
Наконец, признак прямой и убедительнейший, физиологический: в эти дни Sophie уже была беременна – от мужа. И знала это… Осенью, уже в Москве, как раз в дни яснополянского затворничества Льва Николаевича, беременность дала себя знать спинными болями и тоской, о которых Соня упоминает в уже приведённых нами выше её письмах. Два дубка в саду московской усадьбы Толстых, привезённые тогда же из Ясной Поляны – память о её, характерном для беременных, капризе… и одновременно символ нерасторжимости уз, связавших её с одним из гениальнейших и тяжелейших для повседневного сожительства людей той эпохи.
Так что подарок князя-соседа следует истолковывать проще: либо в мужской интимной беседе Толстой поверил ему радость – у жены будет ещё ребёнок! – либо сообщила это доверительно она сама. Зная, насколько эта радость омрачается для Sophie ожиданием родов и повинности кормления – Урусов благословляет возлюбленную девочкой… фарфоровой, но изображающей желанного для матери здорового, весёлого ребёнка: такого, какой она будет после страшных ей болей и тягот… Нельзя было придумать лучшего подарка и деликатней благословить будущее дитя — в дни только начавшейся беременности.
* * * * *
Следующее письмо Льва Николаевича, от 2 октября — ответ на её письмо от 30 сентября: то, в котором она выражает испуг и недовольство эпизодом в присяжном суде и критикует текст «В чём моя вера?» в подготовленных к печати корректурах. Характерно время написания письма, обозначенное Л. Н-чем: «воскресенье, 12 ч. ночи». Не его время. Соня – городская «совушка»… чаще именно Соня писала по ночам. Но тут — просто напросто иного времени не выдалось, а нужно было дать ответит… Приводим его недлинный текст:
«Сейчас уехал Урусов, и я не успел писать тебе. Главное от того, что очень устал. С утра занялся, потом пошёл с ним за валдшнепами; исходили ужасно много и ничего не убили. Но устал я так, что после обеда заснул.
Нынче получил гору корректур из Ясенков. Постараюсь их поправить, а не испортить. Твоё замечание огорчило меня. <О том, что в рукописях «В чём моя вера?» у него было больше «чувства», а в корректурах – уже больше «ума». – Р. А.>
Вчера получил твоё 3-е письмо — не хорошее. Не дурное, но нехорошее тем, что ты, видно, встревожена. Как-то теперь? О судейских делах ничего не знаю. Об отъезде моём решаю условно — всё будет зависеть от твоих писем — что поеду в четверг. Из типографии <Кушнерёва> просят поскорее поправить, а то у них нет шрифта. В три дня надеюсь кончить. Только бы быть здоровым. А нынче я чувствую себя лучше всех дней и надеюсь, что так продолжится.
Что ты? Да этого я не узнаю, пока не приеду. И потому
хочется приехать поскорее. Прощай. Целую тебя и детей» (83, 399 - 400).
Надо уточнить: огорчила его никак не тревога жены. Её тревожные состояния, от повода к поводу, были практически непрерывны… Огорчил же его факт столь эмоциональной реакции жены на личный его перед Богом поступок. Огорчило ощутимое преткновение о те границы мирской «дозволенности» (игры по правилам), которые, во имя собственного покоя и блага семейного, жена ставила его свободе – той, которая Свыше даруется всякому истинному ученику Христа.
Огорчило и то, как походя, сама не поняв, ткнула она его носом в границы собственного его в те годы религиозного ученичества. «Усовершенствовавшись, будешь как учитель твой – но не смей чаять большего…» Иисус дал миру непризнанное, отринутое, забытое им учение спасения, в котором выразилось новое, до сего дня высшее из доступных человечеству жизнепонимание. Поэтому Иисус – не «просто человек», и даже не «просто» великий вероучитель человечества, а Пророк Божий (Разумения Жизни) и Печать таковых Пророков (т.е. последний для человечества на целые тысячи лет). Ему суждено было погибнуть от рук адептов низшего жизнепонимания, языческого и еврейского – и будет суждено воскреснуть как Слову (в своём учении) тогда, когда человечество примет новое, христианское. Когда сознательным сыном Бога сделается всякий из людей… Лев Николаевич же, на духовных высотах своей жизни, в последние четверть века её – спаситель Христова учения и выраженного в нём Высшего Жизнепонимания, спаситель Христа, и в этом для человечества XX и последующих веков выше и больше, и значительнее Христа… как последний евангелист, как Апостол Воскресения Грядущего по всей Земле, а не в одной древней еврейской ойкумене. Но в повседневности своей эпохи, в том 1883-м году, он сам был ещё только ученик, готовящийся — и слишком спешащий! — стать вероучителем. Не всё Божье, истинное, во что проник пытливый ум, так скоро прикипает и к юному, совсем ещё ученическому, только недавно родившемуся для Бога, сердцу. И проповеданное — делается излишне рассудочным, вызывая на себя и критики в логической небезупречности, а одновременно и сердечное отторжение у непосвящённых. Позднейшее сочинение Толстого «О жизни» (1886), высший итог его ранних, 1870-х – 1-й половины 1880-х гг., этических и метафизических христианских рефлексий — такая же его неудача: умнейшая Alеxandrine Толстая, присутствовав-шая при чтении автором черновика «О жизни» в конце июля 1886 г., позднее призналась в воспоминаниях, что книжку его принял её ум, но не сердце:
«Чтение продолжалось около двух часов. Я поняла гораздо более, чем ожидала; были места прекрасные, но сердце моё не дрожало и не горело. Мне казалось, что я то сижу в анатомическом кабинете, то, что я бегаю по кривым дорожкам в полуосвещённом лабиринте и всё сбиваюсь, путаюсь и не могу вздохнуть свободно... Разумеется, об этом я не поведала никому…» (Цит. по: 26, 766).
Толстому не хватило остатков жизни, чтобы всё, всякое слово его святого благовествования, всякая истина облича-ющей мирские неправды проповеди созрели для сердец. Ученик, сделавшийся достойным Учителем: учащим и словом, и, сколь возможно, личным примером жизни («для имеющих уши и глаза»)… но — по крайней мере, в первой половине 1880-х — «лжепророк» для тех, на кого нужно влиять не через рассудок. Нечаянно жена успела сказать ему это первой.
* * * * *
Наконец, 3 октября – ответ Льва Николаевича на письмо С.А. Толстой от 1-го:
«Нынче утром получил твоё очень хорошее письмо. Одно ужасно грустно — это Костинька. Пожалуйста, не рассердись на него и не обидь. Я как приеду, так постараюсь дружелюбно избавиться от него. — Вчера провёл весь день с Урусовым. В 11 часов его отвезли в Тулу. […]
Получил корректуры и нынче, как и ожидал, прекрасно работал, — сделал почти половину. В 4-м часу пошёл в заказ и убил вальдшнепа (итого 6). […]
Погода морозная, здоровая и не заманчивая к охоте, и я надеюсь, что поработается эти два дня, как нынче. Буду очень счастлив кончить. Узнал, что после первого штрафа в 100 р[ублей] нового не накладывали. То, что ты пишешь о детях, — особенно о Тане, меня очень радует. Целую тебя и их. […]» (83, 400 - 401).
Из того, что Толстой в этом письме упоминает о специфических «предвыездных» заботах – как покупка в Туле самоваров по заказу родственников жены – можно вывести, что он действительно завершал уже свои труды и готовился выехать из дома в московскую ссылку… Ещё перед отъездом, 4 октября, он посылает жене письмо – и получает от неё два ответа, от 2 и 3 октября, на прежние свои письма. Их тексты мы приводим ниже.
Письмо от вечера 2 октября, очень депрессивное (что, конечно, можно связать с беременностью Sophie и ею же оправдать):
«Письмо твоё сегодняшнее коротко и бесцветно. Верно и моё будет такое же. У меня так сильно спина болит, что просто терпенья нет. Просидела весь день дома, шила, читала с Андрюшей, учила его, а когда пришёл вечер, то подумала: «вот и ещё день ближе к смерти, а пусто, пусто идут дни, не знаешь, за что ухватиться». Бывало думаешь, что обязанности исполнять, и можно быть покойной. А теперь я не знаю, в чём мои обязанности, и сомневаюсь в уменьи моём их исполнять.
Я не подумаю даже вызывать тебя. Чем ты больше захватишь осеннего и весеннего времени в деревне, тем ты будешь здоровей и несомненно счастливей. Довольно, что мне одной гадко, а ты наслаждайся, работай и живи, пока у т е б я явится потребность жить с семьёй. Малыши мои очень кашляют и у двух очень желудки расстроены. Сегодня очень холодно и неприятно. Не простудись ты на охоте или нетопленных комнатах.
Бывало летом, нервы расстроены или грустно, уйдёшь часа на 3 в лес, и всё настроится. А тут, утомишься, всё натянуто — так и перенесёшь, а спать с 7 часов утра никогда уж нельзя. Сегодня весь день плакать хочется, так нервы плохи, и всё тише и тише делаешься, точно не живёшь. Это не жалобы, а просто ещё не притерпелась и избаловалась своей чудной, летней жизнью. Вот огрубею, Бог даст, тогда лучше будет.
Завтра дела разного — ужас!
Прощай, спасибо, что пишешь всякий день, а я поленилась раз и не написала. Сегодня отправлены были корректуры в Ясенки. Это тебя ещё задержит на несколько дней.
С<оня>» (ПСТ. С. 236 - 237).
В этом письме снова выражен, хоть и приглушённо, Сонин бунт против патриархальных устоев, предрассудков о фиксированных возрастных и гендерных ролях – бунт, ложно и несправедливо направленный женой против мужа, который, в чём-то разделяя предрассудки своего времени и поколения, совершенно не был виновником их общественного торжества. Бунт, за который возлюбили Софью Андреевну и ей подобных «суфражистки» её современности и «феминистки» – нашей… во имя отрицательных идей и настроений которого очерняется в глазах современной, XXI столетия, молодой России духовный облик Толстого последних 30-ти лет его жизни и «реабилитируется» якобы безнадёжно и несправедливо кем-то во времена СССР очернённый, «демонизирован-ный» образ его жены.
В дальнейшей переписке уже этого, 1883 года, Софья явит те же настроения значительно ярче и агрессивнее.
И – последнее в данном Фрагменте её же письмо от 3 октября:
«Меня застала уже глухая полночь, и я письма не могла написать и послать. Сидели у нас Прянишни-ков и Маковский. Было очень весело, приятно скорей. Разговор ни на минуту не умолкал. Сидели они с Серёжей, Таней и со мной и ушли в час ночи. Только что, было, пришла я вечером в усталое, грустное состояние духа после истории с англичанкой <miss Allen>, как Бог послал утешение в лице этих художников. И говоря много о живописи, мне опять пришло безумное желание учиться рисовать и писать, и опять, я чувствую, с заботами, во-первых, о малышах, а, во-вторых, о тысячах хлопот о починке колодцев, чистке клозетов, покупке башмаков, и проч. и проч., все мои пылкие желанья потухнут.
Ты сам назначил для приезда четверг, так и будем тебя ждать. У нас ещё гостиная не топится и не отделана; как-то так это стало всё равно; есть гостиная или нет.
История с англичанкой была вот какая: Миша плохо спал, у него живот болел; англичанка его положила на всю ночь в свою постель, чтоб к нему не вставать. Я ей утром сказала: «it is a dirty habit of common people» [«это грубая привычка простого народа»]. И чтоб впредь она этого не смела делать. Она начала неистово кричать, весь день не ела, злилась, уходила вечером куда-то и всем объявила, что жить не будет. Это-то Бог с ней, она совсем никуда не годится, даже занять их не умеет. Но всё это крайне скучно. Няня при этом тоже торжествующе кричит страшным голосом.
Ты недоволен моими письмами, но что же делать? В этой тесноте детских и пошлых нянек — кто бы уцелел? И нет мне счастья на нянек с этими тремя малышами. Уж как бы нужно опытную, кроткую и добрую женщину к этим трём мальчикам. Только и спокойна у меня душа, когда учу Андрюшу, и он со мной, а то порча и порча со всех сторон.
Ходили мы сегодня с Таней часа три пешком, искали для Сергея Николаевича <Толстого> квартиру. Но мы не были так счастливы, как ты <год назад>; квартир очень мало и те плохие. Поищем ещё по газетам. Завтра рождение Тани, и Лиза Оболенская придёт обедать.
Иду спать. Прошлую ночь у меня была лихорадка. Я думала по причине — но всё нет, и к моему плохому духу примешивается ещё мой обычный, ежемесячный страх беременности...
К твоему приезду постараюсь исправиться духом. — С детьми у нас всё очень хорошо. Ты, вероятно, очень занят корректурами, и мне завтра придется не получать письма, или получить опять очень короткое.
Прощай, милый Лёвочка, целую тебя. А я всякий день так жду писем от тебя! С<оня>» (ПСТ. С. 237 - 238).
Оставим в покое англичанку – лентяйку и истеричку (хотя… от кого б это могла она успеть истеричностью-то заразиться?...). Интересней – новый выплеск женой Толстого недовольства своей участью, желания Непонятно, Как, Но Творчески изменить свою жизнь. В мемуарах она будто и сознаётся в тщете и бесполезности таких, никакими конкретными планами не обеспеченных, себялюбивых, эгоистических роптаний:
«Как странно, что при моём страстном желании жить немного другой жизнью, чем обыденные материальные заботы, я не сделала какое-нибудь усилие и не нашла выхода из моего положения» (МЖ – 1. С. 425).
За гордым «мешали!» здесь вполне отчётливо слышится смиренное: «не смогла…».
Завершает Второй Фрагмент 19-го Эпизода нашей книги письмо Л.Н. Толстого, написанное за день-другой до отъезда из милой Ясной – 4 октября 1883 года. В нём —положительные итоги творческого уединения и – увы! – горькие констатации ненормальности настроений и отношения к нему его жены. Начинается письмо со второго:
«Нынче получил твоё грустное письмо <от 2 октября>. Нездоровье твоё — спинная боль меня очень огорчает. Впрочем, тебя не разберёшь по письмам. Когда я с тобою, то я всё знаю» (83, 402).
Он прозрачно намекает здесь на её привычку утрировать и преувеличивать болезни и иные причины собственных депрессий или истерик. Преимущественно – чтоб «вытянуть» его скорее домой из очередной поездки… В данном случае вышло – как в притче о дурном мальчике, слишком часто и ложно кричавшем «волки!»: муж не поверил, а спина болела, и сильно, на самом деле.
Далее – тоже справедливая критика, но в связи с его работой:
«До сих пор сбывается то, чего я желал — второй день по многу работаю, и если завтра также, то кончу корректуры и послезавтра буду с вами. Если б я не решил ехать в четверг <6 октября>, я бы по твоему письму поехал. Ты хоть и не хотела мизинцем тронуть, а потянула обеими руками. <Припоминает её обещание не торопить его с возвращением. – Р. А.> Тебе досадно на меня за то, что мне хорошо одному. И мне жалко, что тебе не хорошо, но не совестно» (Там же).
И далее – о своей правильно организованной, чередующейся с прогулками, но от этого не менее напряжённой и вдохновенной работе над полученными из Москвы корректурами трактата «В чём моя вера?»:
«Жизнь моя, как заведённые часы. Проснусь в 9, пойду в Заказ, вернусь, напьюсь кофею, сяду за работу часов в 11 и сижу до ½ 4-го и опять пойду в Заказ до обеда. Обедаю, читаю Тургенева. Придёт Агафья Михайловна, пью чай, пишу тебе, погуляю при лунном свете и ложусь спать. И это самое дурное время. Долго не могу заснуть. — Что-то будет в завтрашнем письме. Прощай, душенька, ты на меня не сердись, как в последнем письме. Целуй детей» (Там же).
Творческий подъём и связанное с ним нервное возбуждение лишь частично компенсировались лесными прогулками. Они вызвали бессонницу, так что воротился Толстой в Москву — как и обещал, 6 октября — не отдохнувшим, а, скорее, нуждающимся в нервной разрядке и отдыхе. Которые, разумеется, не получил. С эгоистическими обидчивостью и мнительностью наблюда-ла за его состоянием жена, и не преимнула нажаловаться в письме к сестре Тане на его и её собственное (ею же и созданное!) положение:
«Лёвочка третьего дня приехал из Ясной, и я уже вижу его напряжённое, даже несчастное выражение лица. Он жил там десять дней, писал, охотился, был у него Урусов два дня, и, видно, уединение так было по душе Лёвочке, что он тяжело с ним расстался. Я вполне его понимаю, а теперь более, чем когда-нибудь, осталась бы в деревне, но увы! Это невозможно с учением и с выездами Тани, которая собирается начать свои выезды в декабре» (Цит. по: Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 218).
Выезды начались уже в конце ноября, а ещё раньше, 28 октября (он всегда стремился подгадать всё под эту «счастливую», по его фантазии, цифру…) Толстой отправил в набор последний лист последней рукописи правленых им до неузнаваемости (тоже его, характерное!) корректур книги «В чём моя вера?» И ровно через месяц, 28 ноября – заверяет подписями гранки последней корректуры… Между этими двумя датами – ещё одна небольшая творческая его поездка домой, в Ясную Поляну. О ней речь в Третьем, заключительном Фрагменте XIX-го Эпизода нашей книги.
КОНЕЦ ВТОРОГО ФРАГМЕНТА
____________
Фрагмент Третий
СКУЧНО ОДНОМУ ТОЛЬКО ЕСТЬ
Третий, и заключительный фрагмент Девятнадцатого Эпизода нашей великолепной и уникальной аналитической презентации переписки супругов Л.Н. и С.А. Толстых охватывает хронологически период с 9 по 15 ноября – дни пребывания Льва Николаевича Толстого вдали от жившей в Москве семьи, в Ясной Поляне – с официальной целью завершения работы над духовно-христианским сочинением «В чём моя вера?». Период этот – быть может, не из самых существенных для внешней, личной и творческой, биографии писателя, но характерен как своего рода итог кризисного развития его отношений с членами семьи и в особенности с женой.
Первое письмо жене в этой поездке Лев Николаевич отправляет из Тулы, где остановился в доме друга семьи и платонического возлюбленного Софьи Андреевны – неоднократно упоминавшегося нами выше князя Л.Д. Урусова. Данное письмо характерно как ранее свидетельство того, как Л.Н. Толстой, только ещё начавший свою христианскую проповедь миру, быстро начал превращаться для духовно чутких, ищущих истину или просто неспокойных и досужих людей в авторитет всемирного масштаба и значения. Хотел ли он этого? Мы постарались дать понять, даже почувствовать нашему читателю, что – если и хотел, то так, как хочется и на Божьей стезе иногда поддаться сугубо мирскому соблазну и совершить грех. Хотел, и исполнил, но и хотел бы не хотеть, удержаться. Истинный христианский идеал – смиренной работы над собой, а не прозелитства – был сознан им, но навязанный ему семьёй образ жизни средь городской толпы сделал его выполнение невозможным, а соблазн публичности — неодолимым…
Приводим текст этого небольшого, но информативного для исследователя письма от 9 ноября 1883 г.:
«Пишу вечером от князя. Вчера приехал в 2 часа. Легли в 3. Прекрасно выспался. Князь пошёл в <Губернское> правленье, а я немного занялся. Потом пошёл гулять и к Лопухиным. <Т.е. в гости к С.А. Лопухину, тов. прокурора. – Р. А.>. <Александра Павловна> Лопухина, узнав, что я здесь, писала записку, прося придти к ней обедать. Я отказался, но зашёл. Это Васильчикова, её кузина, её настроила, чтоб со мной познакомиться. Я зашёл, и ничего не нашёл, кроме казённого, пустого.
Здесь через князя получил письмо от одной Смирновой и маркиза St. Ives — парижского. Очень интересно. Он член общества вечного мира и пишет книгу против войны и революции: «La mission des Souverains», кажется, что настоящий.
С утра я через <лакея> Михайлу дал знать в Ясную, и лошади приехали. Князь меня старательно угостил обедом, и я сейчас еду. Пороши и чернотропа, кажется, не будет; но я не тужу. Хотелось бы кончить всё в Ясной. —Что ты? Пиши, пожалуйста, каждый день. Я буду тоже. Целую тебя и детей» (83, 403).
Упомянутый Л.Н. Толстым адресат – один из самых ранних его заграничных почитателей, некий маркиз St. Ives d’Alveydre, на то время автор одного из типичных, проникнутых всею наивностью эпохи, антивоенных сочинений под названием «Mission actuelle des souverains par l’un d’eux» [«Современная миссия монархов — одного из них».]
Толстой называет его «настоящим» — то есть, по его мнению, человеком, живущим активной духовной, религиозной жизнью, ставящим для своей жизни цели не мирском, а в Боге. На деле с высоким вероятием можно утверждать, что, встреться Толстой и маркиз Сен-Ив под крышей хамовнического или яснополянского дома, хозяин быстро разочаровался бы в своём госте. В одном из позднейших, предположительно 1885 года, писем Сен-Ив, рассказывая о себе, признался, что постигает с наёмным гуру азы учения браманизма, а к письму приложил аж три свои равно наивные социально-прожектёрские книжки («Миссия монархов», «Миссия евреев» и «Миссия рабочих»), с которыми настоятельно рекомендовал Толстому ознакомиться, прежде чем отвечать ему (Там же. С. 404). Увы и увы! это был тип докучливого зажиточного буржуазного европейского сектанта с окрошкой книжных идей и собственных утопических фантазий в голове…
Не позднее, чем 9 ноября и Софья Андреевна отослала мужу письмо, которое он упоминает и на которое отвечает 11 ноября. К сожалению, письмо было утеряно…
Второе письмо Л.Н. Толстого, уже из дому, из Ясной Поляны, датировано уже следующим днём, 10 ноября. Оно, кстати, даёт ощутить разительный, непримиримый контраст настроения тех суетливых и не вызывавших особенного доверия иностранных адресатов, которые спешили писать свидетельства почтения новому «русскому гуру», толком не поняв и не «переварив» в голове его только-только начатой проповеди (многие значимые идейные основания которой так же не до конца ещё сформировались в сознании и публичных дискурсах самого Льва Николаевича) – с настроением живой трудовой жизни в окрестностях яснополянского семейного очага Толстого, с настроением подступавшей к стенам его благотворящей и вдохновительной природы…
Приводим, как всегда с необходимыми пояснениями, текст второго в этой поездке письма Л.Н. Толстого. Начинает он его с простой бытовой жалобы: «Спал дурно. Было холодно и нездоровилось» — оказавшейся для Софьи Андреевны достаточным основанием для того, чтобы, прицепившись к этим словам, выразить в ответном письме от 12 ноября притворное «сожаление», за которым снова скрывался упрёк в пользовании личной свободой.
«Спал дурно. Было холодно и нездоровилось. Но нынче всё наладилось. Натопил в кабинете, замазал окна, и тепло, и хорошо и теперь вечер, чувствую себя прекрасно. — Нынче получил письма из Ясенков — интересные от Sandoz — и ещё от одного француза.
[ ПРИМЕЧАНИЕ.
Оба письма были утрачены Львом Николаевичем при посещении уборной. Об адресате Sandoz (Сандо, Швейцария) известно, что он писал Толстому и позднее, в 1885 году, называя себя единомышленником Льва Николаевича, поклонником его сочинения «В чём моя вера?» и предлагая писать статьи для некоего сомнитель-ного сектантского журнала, основанного самим Сандо. ]
Ходил смотрел лошадей. Очень хороши, но я боюсь, что будут неприятности, хлопоты из-за них, и постараюсь их продать. — Сено они съедят, а доход от них ещё когда будет. Филиппа <Егорова, кучера> не было дома. Он возил своего <старшего сына> Михайлу в солдаты. Слава Богу, не взяли, — он остался льготным. Николай Михайлыч <Румянцев, повар> тоже возил, и тоже не взяли.
У конюшни встретил мужика с бабой. Мужик приехал к тебе издалека, из-за засеки, лечиться, и ужасно горевал, что тебя нет. Он говорил, что он знает одного мужика, которого все лечили, и никто не вылечил, а ты вылечила. Мне лестно даже было. Потом ко мне приехала баба, — брюхата на сносе, и 4-о детей маленьких, — старуха свекровь и молодайка, деверняя невестка. Были два мужика и в одну неделю её мужа посадили в острог за драку, от которой произошла смерть, а деверя отдали в солдаты. И осталась одна. Написал <Николаю Васильевичу> Давыдову <прокурору в Туле, давнему знакомому> письмо, — нельзя ли хоть выпустить на поруки. Потом сел заниматься, но сделал очень мало. Митрофан сказал мне, что Серёжа <брат> будет обедать у <соседа, в имении Телятинки> <А. Н.> Бибикова. Я пошёл в Телятинки, но Серёжа уехал в Москву. Вернулся, пообедал. Агафья Михайловна сидит, и Дмитрий Фёдорович переписывает. Комната нагрелась. A кроме того топлю мальчикову с сводами. Если нагреется, то завтра перейду туда. Я забыл дома «Une Vie» <книжку Ги де Мопассана «Жизнь»>. Читайте её покамест и спрячьте.
Портрет твой карандашом, кажется, плох, а я как взгляну на него, так ужасно живо вспоминаю, и что-то жалкое есть в нём, и что такое же показалось мне при прощаньи с тобой. И это меня очень трогает. Душенька, зачем ты несчастлива. Мне так видно, как ты можешь и должна быть счастлива, и как ты своей révolte [фр. бунт, восстание, возмущение] против всего — сама себя мучаешь. Неужели нельзя смириться. Как бы хорошо и тебе и вокруг тебя всем было. Я пишу это и представляю себе, как ты можешь рассердиться за это. Не сердись, голубчик; взглядывая на этот портрет, я знаю, как я тебя люблю и как ты нужна мне.
Целую тебя и детей. M-me Seuron — поклон» (83, 404 - 405).
Толстой в этом письме снова перед нами «во весь рост» — прямолинейный, искренний, но и щадящий, любящий в отношении жены. Судя по имеющемуся в нашем распоряжении ответу от 12 ноября, Софья Андреевна не рассердилась, и, будучи во время писания в относительном душевном равновесии, видимо, признала справедливость сострадательных упрёков от мужа в «несмирении». Но, конечно, и не собиралась смиряться. В своём ответе она проигнорировала всю адресованную к ней и её поведению сентенцию мужа, и только через много лет, в 1910-е гг., готовя для книжной публикации его письма к ней, сделала к характеристике покойным мужем её «жалкого» изображения на портрете своеобразное, типично женское, примечание:
«Жалкое потому, что, когда меня рисовала институтка Соколовская, у меня была лихорадка» (Цит. по: 83, 406).
В этот же день, 10 ноября, ещё не дождавшись никакого послания из Ясной, пишет мужу и Софья Андреевна. Так как письмо не служит ответом на какое-то из предшествовавших писем Толстого; его же письмо от 11 ноября – отвечает на утерянное письмо жены от 9-го(?), да к тому же как будто продолжает своим настроением предшествующее, логично будет привести сначала это послание Толстого жене:
«Моя судьба быть в Ясной в дурном расположении духа
и неспособным работать. Так и теперь. Не могу докончить
начатого. У меня тепло, хорошо, удобно, пища привычная.
Нынче получил твоё письмо и надеюсь получить завтра.
Представь себе, поручица умерла. <Умерла жена «поручика» — так звали тогдашнего казённого лесничего в Зáсеке, Ф.И. Баратынского. – Р. А.> Я нынче, гуляя, зашёл к Франц Иванычу, и он мне рассказал. Она поехала в Тулу; в нумерах рядом с ней стоял знакомый. Он провёл вечер у неё. Утром она не выходит и до вечера. Выломали дверь. Она лежит в постели, в самой покойной позе — мёртвая, — разрыв сердца.
Я читаю и Stendhal’a и Енгельгарта. Енгельгарт — прелесть. Это нельзя достаточно читать и хвалить; — контраст нашей жизни и настоящей жизни мужиков, про который мы так старательно забываем. Для меня это одна из тех книг, которая освобождает меня от части того, что я чувствую себя обязанным сделать. Но он сделал, и никто не читает. Или читают и говорят: «да что, он социалист». А он и не думает быть социалистом, а говорит, что есть.
[ ПРИМЕЧАНИЕ.
Для совершенной точности следует сказать, что именно читал (в первый раз) Толстой только А.Н. Энгельгардта – его «Письма из деревни», вышедшие отдельным изданием в 1882 году. Что же касается Стендаля, то его роман «Красное и чёрное» Толстой, разумеется, перечитывал. Близость Энгельгардта осмысливалась Толстым как идейная, Стендаля же – как художественно-творческая, особенно драгоценная для писателя. ]
Нынче получил ответ от <прокурора> Давыдова с бабой, за которую я просил. Он обещает всё сделать и просится приехать <в> воскресенье; говорит, что ему что-то для себя нужно меня видеть. Если будет случай, я приглашу его. — Нынче приходила ещё баба, тоже брюхатая, тоже осталась одна с 4-мя детьми. Это вдова того, которого убили в драке. Она приходила просить, чтобы я не просил за того, — убийцу её мужа — на поруки. — Удивительно!
Как ты и все наши? I hope, что хорошо. Завтра узнаю.
Целую тебя, душенька. Нынче портрет не так жалок. Целую детей.
<Приписка.>
Пятница 11 часов.
Нынче я один. Был только Дмитрий Фёдорович, разговаривали о том, как он живёт сам-семь на 11 р[уб.] 40 к[оп.] в месяц. Живёт» (83, 406 - 407).
Наконец, время письмам Софьи Андреевны.
От 10 ноября:
«Так как ты желаешь, милый Лёвочка, чтоб я тебе писала всякий день, то я и исполняю это. Сейчас был <доктор> Чирков, стучал Таню по животу, нашёл больным желчный пузырь и малокровие, а у Андрюши катарр желудка. Прописал и Карлсбад Тане, и потом железо и ещё что-то, кажется бром, и Андрюше Емс и всё это меня встревожило и ещё более привело в грусть. Кроме того, интересно тебе то, что свёрстанные листки принес мне <переписчик> Иван Михайлович, я нашла много ошибок, поправила, перечла с вниманием и подписала к печати. Но с кем я пошлю и где типография — вот это вопрос. Пошлю с <дворником> Василием, кажется Пименская улица <т.е. в типографию И. Н. Кушнерёва. – Р. А.>. Писарь с тобой уехал, а <лакей> Сергей <Арбузов> второй день пьёт так, что я его прогоню, если ещё так день продолжится. Кроме того он делает мерзости. Сижу я в своём кабинетике, наверху; слышу Дуняша <экономка> кричит и почти рыдает, и тут же Лиза <горничная> и <слуга> Корней. Отворяю дверь, спрашиваю что, говорят, тут на постели у Сергея женщина, <лакей> Феодор сказал и знает, что она из самых плохих. Я не труслива, отворила дверь, вижу, правда, спрашиваю её зачем она тут? (Она лампу в корридоре зачем-то потушила.) Я вышла с огнём. Она говорит: «привёл ваш человек, хотел бельё отдать». Я говорю: «вон, и благодари, что я тебя в часть не посылаю, и чтоб твоего духу тут никогда не было!» Она что-то стала кричать, но её выпроводили. Сергея тут не было. А перед этим он шёл, было, наверх, да во весь рост так и хлопнулся.
Наказанье с этими людьми. Скажи его жене, а то с ним ещё что-нибудь случится. А нам с таким даже жутко, не говоря о том, что неприлично. Дуничка всё кричала: «в графском доме, и барышни, и я сама не в себе!».... Очень жаль бедную Аришу <жену Арбузова. – Р. А.>, что она с ним будет делать.
У нас всё по-старому; Таня никуда не ездила, по причине нездоровья; я ездила в банк и к Лизе Оболенской. Маша и Лёля ездили вечером к Толстым, там танц-класс. Серёжи ещё нет.
Затем прощай, уж поздно, твоё письмецо холодно, но всё-таки пиши всякий день.
Соня» (ПСТ. С. 239).
На очереди у нас традиционные для переписки Толстых встречные письма – написанные в один день, 12 ноября. Толстой в этот день ответил на только что приведённое нами письмо жены, последняя же – на его письмо от 10 ноября.
Сперва слово – Софье Андреевне.
«12 ноября. Суббота.
Очень жаль, что тебе всё не по себе, милый Лёвочка. Как будто напрасно поехал и напрасно живёшь в Ясной. Может быть для кого-нибудь там понадобишься, и то хорошо. Вот я бы и рада — кого полечила, да делать-то тут в Москве нечего. Я рада, что выздоровел тот мужик с ранами на ногах — 3 года не ходил (из Рвов, верно), и я очень о нём старалась; иногда, бывало, не в духе, так кое-как отнесёшься к больному, а иногда так всё ясно станет и так возьмёшься горячо, и выйдет так точно. Сегодня мне тоже не по себе, спина болит ужасно, ночь провела тревожную и лихорадочную, просыпалась вся в поту, и думая, что жарко, посмотрела, сколько градусов, было только 13-ть. Видела во сне, что два зуба выпали, и что же — узнала и очень поразилась смертью поручицы…
[…] Получила я нынче письмо от Архангельского, продал 57 быков по 59 рублей за штуку, и посылает через Государственный банк 4.000 р<ублей> с<еребром> на моё имя. Теперь пошлю деньги в Тулу и куплю рояль, а то очень уж дети пристают.
Нынче был чудный, морозный день, такой, в какие мы, бывало, на коньках по всему пруду катаемся. И так как я особенная мастерица грустить, то я опять до слёз грустила о том, что прошло, чем, бывало, тяготилась, и что теперь стало мило и дорого. А о себе думала, что если я прежде была не хороша, то какая же я теперь мерзость! И что если ты прежде был хорош, то на сколько же ты теперь лучше!
<Дочь> Таня просит о ней что-нибудь написать, — а мне нечего писать хорошего. Ничего не делает, в школу не ездила, собирается с азартом на завтрашний, студенческий концерт, — готовит цветы и перчатки и меня просит ехать, что мне очень тяжело. Здоровье её тоже не ладно. Дела её продолжались всего один день, и это после почти семи недель. Андрюша тоже хилеет, бледен и слаб, и всё понос. Остальные ничего; Алёша такой весёлый, что весь дом забавляет.
«Une Vie» <«Жизнь» Мопассана> читает madame Seuron, а я всё читаю Dumas fils <Дюма-сына>, но мне его рассуждения о Фаусте не очень нравятся, никак не уловишь его точки зрения. […]
<Лакей> Сергей, не переставая, пьёт, всё просится в Ясную, но я боюсь его пустить, на первой же станции ссадят. Если б я не думала, что <жена его> Ариша приедет, я бы его отправила, и не знаю, что и делать! Про него ещё подлости открылись, надо его будет отпустить, хотя и привычный он.
Пишу всякий день аккуратно, и всякий день получаю твоё письмо. Когда ты думаешь вернуться? А теперь прощай, и то, какие мы длинные письма пишем друг другу, несмотря на то, что всякий день.
С<оня>.
Перечла сейчас письмо, оно так и есть совсем пустое, без содержания» (ПСТ. С. 240 - 241).
Письмо, как видим, внешне спокойное – но содержащее в себе неловко прикрытый заряд насторожённости, неприязни, готовности противостоять… «Продам твоих быков – куплю своим детям рояль» — эта частнохозяй-ственная установка как нельзя лучше выражает и гипер-Установку жены Толстого на неприятие, на сопротивление «новому» вероисповеданию мужа. В немалой степени эта фундаментальная установка выразила себя в записи мемуаров Софьи «Моя жизнь», посвящённой этим дням:
«Эта тяжеловесная работа религиозно-философская, это отрицание всего на свете, и прежде всего Церкви, несомненно давалось ему тяжело. А жизнь наша шла в разлад с его писаньями и проповедью, и это тоже несомненно мучило его. Я это всё чувствовала и потому тоже была несчастлива…» (МЖ – 1. С. 427).
Но тут же, повторив старую чужую, публицистско-журналистскую ложь об “отрицании” её мужем “всего на свете”, «несчастненькая» Sophie переходит в открытую атаку, борьбу за свой хороший имидж в глазах читателей будущих поколений:
«Конечно, если бы всё было заодно, дружно и единомысленно, то как же не нужен бы был умный, пожилой и высоконравственной жизни отец. Но он не хотел быть нужен… Как исключительный человек, художник, мыслитель — он был прав. Но как отец — вина его перед детьми и передо мной, оставшейся беспомощ-ной, очень велика» (Там же. С. 427 - 428).
И это пишет та самая «брошенная», «беспомощная», которая в 1860-70-х гг. воспитывала старших детей в условиях и суевериях барских и городских роскоши и разврата – не встречая в те годы никакого идейно-мотивированного сопротивления мужа! Безалаберное поведение сына Ильи и светски-ветреное дочери Татьяны – как раз результаты реализованной с её участием и благословением воспитательной стратегии…
Зато младших детей она буквально отманивала от отца, от его влияния – пользуясь его сосредоточенностью на собственных мыслях, повседневной занятостью общения с Высшим Сущим. Пускай «как отец» он перед ней за эту рассеянность виноват, и даже очень великой виной… Но какова её вина, что, причисляя себя к христианской религии, она не передала детям тех духовных сокровищ, которыми лишь к середине 1880-х сполна завладел её прежде безверный и многогрешный муж? Не окормляла словом Божьей Истины и его самого?
Вне сомнения, в обстоятельствах несопряжения индивидуального пути каждого из супругов к Богу и Христу с внешними условиями исполнения необходимых и срочных задач семейного воспитания – ни один из супругов Толстых не виноват. Софьи Андреевны вина – в том, что она настояла на том, чтобы младшие дети были отъединены внешними суетой и шумом от духовной жизни отца и были воспитаны так же, как прежде были воспитаны старшие. В этом она сознательно противо-стояла супругу – и как христианину, и как отцу. Ею в 1-й половине 1880-х созданы были условия, в которых Лев Николаевич не «не хотел», а именно не мог быть нужен, востребован как воспитатель. «Ахиллесова пята», слабость его в эти годы — собственное его перевоспитание: тот отказ от прежде несомненных мировоззренческих установок, который хорошо им описан в книгах «Исповедь» и «В чём моя вера?» Он сам в 1878-м только родился для Бога, для жизни в Боге — какой же может быть семейно-воспитательный спрос с пятилетнего Львёнка?.. Это то матовое, но чистое стекло, через которое светит вам Вышний свет. Живите светом, сколько его есть, не пеняя на несовершенства чистого от городской пыли яснополянского стёклышка.
Не весьма честно со стороны Софьи Андреевны и пенять на религиозный труд Толстого, его «тяжеловесность» — в связи с жалобами мужа на его самочувствие и настроение. Во-первых, такие жалобы мы уже помним по письмам первых дней его прежних поездок – например, на лечение кумысом. Это свидетельствует, скорее, в пользу Толстого: уехал он от семьи всего на несколько дней, сосредоточиться на работе, но – столь же нездоровым, каким прежде уезжал надолго лечиться… Строго говоря, ему нужней была бы длительная поездка на хороший иностранный курорт. Но он привык по-мужски, по-Львиному, молча, превращать свою жизнь в тихую, непризнанную жертву творчеству и Богу – как и Софья Андреевна, ропща, бунтуя или плачась, а исполнила-таки свой долг служения и жертвы в отношении семьи, в отношении гения-мужа.
По крайней мере, вялость его писем искупалась искренностью — и в этом он не был равен с женой, что справедливо и проницательно подмечает во встречном, 12 ноября, письме. Приводим его текст:
«Не пеняй, душа моя, что мои письма бесцветны. Я все три дня в упадке духа. Печень что-то. Я не нездоров и не уныл, но сплю. Не могу работать. И так я был вял, что два дня даже и ходил мало. Сидел дома и читал. Нынче получил твоё письмо о <лакее> Сергее <Арбузове>. Ужасно жалко. Ариша же передаст тебе это письмо.
Что ты мне ничего не пишешь о себе, о своём здоровьи. <Доктора> Чиркова предписанья очень плохи. Не знаю, кто меньше полезны и больше шарлатаны: попы или доктора. Оба лучше.
Попробовал заниматься, — не пошло. Оседлал лошадь и поехал в Бабурино к Головину сговориться охотиться. Дома нет. День прекрасный, и я, вернувшись, пошёл с ружьём по реке и кругом заказа. Ничего не видал; но 3-го дня можно было по следу находить. А я спал.
Сколько тебе прислали <из типографии> листиков 2 или 3? Пришли их, пожалуйста, на имя Урусова. <Л.Д. Урусов занимался переводом «В чём моя вера?» на французский язык. – Р. А.>
Придя домой, я переселялся в мальчикову комнату. Очень хорошо, тепло, 15°. И это мне очень приятно. Нынче я много делал движенья, и тепло. Надеюсь спать хорошо. Читаю, говорю с Агафьей Михайловной — и вся.
Думаю о том впечатленьи, которое произведёт моя книга, стараюсь не думать о том месте, которое надо переделать, потому что чувствую, что дурно обдумаю; стараюсь тоже не думать о других планах работы, потому что надо кончить. Думаю о тебе с нежностью и беспокойством; думаю о старших детях — не нужен ли я кому-нибудь бы был. И это немножко беспокоит.
Видишь, хоть кратко, но я всего себя представляю тебе; а ты так сдержанно пишешь, даже о своём нравственном и физическом состоянии ни слова.
Завтра приедет, вероятно, Урусов и, может быть, Давыдов. Я не дал знать ему. — Я забыл, где найти твой разновес <гирьки для кухонных весов. – Р. А.>. Напиши. Мало пришлют, но жалуются, что мало дают.
Прощай, душенька, целую тебя и детей. Денег у Митрофана не предвидится. Впрочем, я ещё толком с ним не говорил. Я постараюсь продать лошадей. Четырёх сейчас надо продать, рублей на 400. Да Митрофан говорит, что теперь продешевишь» (83, 408 - 409).
Ответ С. А. Толстой на это послание мужа был писан ею 14 ноября. Это последнее её письмо мужу в 1883 году (во всяком случае, из тех, что опубликованы, а не скрываются стыдливо потомками Толстых…). Хронологически ему предшествует ещё одно письмо Льва Николаевича, от 13 ноября, а логически — и письмо его же от 14-го, так как оно не служит ответом ни на одно из прежних писем жены. Текст обоих мы и приводим ниже.
«Воскресенье 10-й час.
У меня тепло, уютно, тихо, прекрасно; но, должно быть, я переработал. Нет настоящих ни сна, ни аппетита, и оттого нет работы. Зато отдых. Нынче и не садился за письменный стол, a поехал верхом на <коне> Сафедине навстречу Урусову. А если не встречу, то заеду в булочную, где я покупал в четверг хлебы, забыл краденые у Серёжи-сына перчатки. Так и вышло. Сафедин, нелюбимый вами, — прелесть — покойный, добрый, смирный и сильный. Я скоро ехал, приехал в Тулу, — нашёл перчатки, заехал на минуту к Урусову и вернулся домой — всё довольно скоро, и он, как ни в чём не бывало.
Нынче <жена лакея Арбузова> Ариша собралась ехать, но получила телеграмму. Сергея же ещё нет. Вернувшись домой — темно, застал у себя нашего нового священника — он приехал знакомиться. Я с ним официально поговорил и остался один обедать огромнейший обед, приготовленный на Урусова (он не приехал, потому что кашляет), и как на беду, ничего почти не ел. Скучно одному только есть.
[ ПРИМЕЧАНИЕ.
Судя по ответному, 14 ноября, письму С.А. Толстой, последнюю фразу в письме мужа она поняла так, что кушать ему привычнее с компанией, но жить он предпочитает один, без неё, без семьи… Обратим внимание, что такого «побочного» смысла никак из этой фразы вывести нельзя. Синтаксическое (смысловое) ударение здесь нужно ставить не на слове «есть», а на слове «одному» в составе конструкции «одному только» — т. е. Л.Н. Толстому «скучно есть (обедать) без гостя, которого он к обеду ждал». – Р. А. ]
Читаю Stendhal Rouge et Noir <Стендаля «Красное и чёрное»>. Лет 40 тому назад я читал это, и ничего не помню, кроме моего отношения к автору — симпатия за смелость, родственность, но неудовлетворённость. И странно: то же самое чувство теперь, но с ясным сознанием, отчего и почему.
[ КОММЕНТАРИЙ.
Стендаль был дорог и близок Толстому с юности. Его влияние на художественное творчество Льва Николаевича – несомненно. Более того, с юных лет Толстой при общении с обожаемыми им двумя романами Стендаля – «Красное и чёрное» и «Пармская обитель» — неизменно ощущал в себе приток жизненных сил и вдохновения для работы. По влиянию на Толстого тексты Стендаля можно сопоставить с любимейшей музыкой Льва Николаевича. Он становился самим собой, возрождался к творчеству… То, на что, казалось, нужен месяц тяжёлого труда – вдруг исполнялось за считанные дни или даже часы! Это и нужно было тогда, в ноябре 1883-го, одинокому в своём духовном поиске Толстому, снова заболевшему, изнурённому семейными заботами и Москвой. ]
Порошит снежок, но едва ли разойдётся. Как бы хотелось заснуть хорошо и быть свежим к работе. Мне всего часа 4 хорошей работы нужно, чтобы сделать, что нужно.
Письмо твоё коротенькое очень. Если не скучно, пиши побольше. Мне всё интересно. Целую тебя и детей» (83, 409 - 410).
Софья Андреевна исполнила заключительную просьбу мужа и отписала ему 14-го достаточно длинное ответное послание, которое мы приведём в соответственном месте. Сейчас же – письмо Л.Н. Толстого следующего дня, то есть тоже 14 ноября:
«Не получил нынче письма. Верно ты хотела с Сергеем послать. Сергей приехал, но я его не видал. Он стыдится верно. Нынче утром я было встал рано для пороши, но пороши не было, — снег шёл. Головин приезжал нынче утром. Привёз Ильи ружьё — починенное. Собака Илье, которую подарил <сосед-помещик, страстный охотник Александр> Офросимов, — у Головина. Он приглашает охотиться, но едва ли я успею. Завтра поеду на порошу, — если будет. A послезавтра, середа, — будет неделя, что я уехал. И я приеду или в середу или в четверг. — Работа нейдёт. Нынче встал рано и хочу раньше лечь. Получил из Тулы — письмо от прочитавшего статью в «Revue Nouvelle» и обращающего меня не без ругательств «православного мірянина» и твоё письмо, возвратившееся из Самары <Летнее письмо Софьи Андреевны, не заставшее адресата. – Р. А.>. Так что я нынче получил от тебя письмо. Надеюсь завтра получить хорошее, длинное письмо. Нынче, чтобы себя уходить, целый день ходил с ружьём тихим шагом. Очень приятно. Дома Агафья Михайловна хорошо рассказывала про старину, — про меня то, что я забыл, какой я был противный барчук, — и книги.
До свиданья. Целую тебя и детей. — Хорошо ли у вас?» (83, 411).
Следующее письмо Л.Н. Толстого, от 15 ноября, его последнее в этой поездке, стало ответом на письма жены от 12 и 14 ноября. Второе из них приводим почти в полном виде:
«Понедельник 14-го вечер.
Сейчас только кончила поправку ещё одного твоего свёрстанного листа. Нашла после Ивана Михайлыча ещё несколько опечаток и очень смутилась фразою: «Спаситель должен быть точно спаситель, т. е. точно Спаситель». Зачем это вторичное повторение точно Спаситель. Как-то это совсем без нужды и путает. Посоветовалась с Иваном Михайлычем и с Серёжей, и решили оставить. Если изменить — то телеграфируй потолковее, как. <«Спаситель должен … точно спасать» - так на самом деле было у Толстого. Ошибка наборщиков была позднее устранена автором. – Р. А.> А то ты иногда меня в такой тупик ставишь. Ведь я листков на имя Урусова так и не послала. Перечла твоё вчерашнее письмо и вижу написано: «Сколько тебе прислано листков — два или три. Пришли их»..., а я их три или четыре дня тому назад подписала к печати и уже получила сегодня третий лист и тоже отсылаю, исправив, завтра утром в типографию. Я думала, было, послать старые листки, с которых печатали, но тогда так и надо было написать мне, а то я боюсь напутать.
Ужасно жаль, что ты всё не размялся на работу. Может быть тебя пороша завтрашняя оживит; снегу насыпало порядочно и тепло.
Сегодня в письме твоём меня очень больно кольнула фраза: «только есть одному скучно» ... Досказываю сама: «а жить одному гораздо лучше».
Хоть часто я это про тебя думаю, но иногда, когда ты нежен и заботлив, я опять себе делаю иллюзии и думаю, что без нас тебе было бы грустно. Конечно, всё реже и реже будешь создавать себе эти иллюзии, и вместо них занимать жизнь чем-нибудь другим. А мне ни вместе, ни одной, ни с детьми — ни с чем совсем уж жить не хочется, и всё чаще и чаще, и страшнее приходит в голову мысль, — неужели надо жить и нельзя иначе?
[ КОММЕНТАРИЙ.
Один из примеров того, как Софья Андреевна создала целую депрессивно-негативистскую теорию на неверной трактовке одной из фраз мужа. Напомним, что в оригинале Толстой:
«…остался один обедать огромнейший обед, приготовленный на Урусова (он не приехал, потому что кашляет) и, как на беду, ничего почти не ел. Скучно одному только есть».
То есть речь о том, что есть веселее бы было в компании друга семьи, а не о том, что всё веселее одному, кроме еды. – Р. А. ]
Моё письмо должно бы было быть как моя теперешняя жизнь: спокойно, добросовестно, с старанием, чтоб долг свой исполнять и заглушать всё, что безумно. Но мой долг тебя не расстраивать — может быть у тебя, наконец, хороший, рабочий день, а я, как раз, тебя расстроиваю. Но это пройдёт, когда я поздоровею.
Вчера, перед самым моим отъездом в концерт, входит Илья, зубы стучат, прыгает на одной ноге и бледный, говорит: «ужасно нога болит и знобит, страсть!»
Вижу, лихорадка, взял меня ужас, что два ушиба было в один день, что-нибудь опасно; еду в концерт сама не своя. Там 6800 [человек] народа. Жара, теснота, давка — ну просто ужас! Под впечатлением ли музыки или жары, но чувствую спазма к горлу подступает, такое об Илье взяло беспокойство, что я после первого отделения сейчас же пошла к графу Адаму Васильевичу <Олсуфьеву> и спрашиваю какой-нибудь адрес хирурга. Он говорит: «все здесь, я сейчас вам найду нашего знакомого». Поднялась тревога: […] все начали искать хирургов. Одного нашли. Я говорю: «можете после концерта ехать?» — Он согласился. Не дождавшись конца, мы уехали. У Ильи был маленький жар, но прошёл. Доктор нашёл, что ушибы не опасны и что лихорадочное состояние независимо. Сегодня Илья в туфлях ходит, и ему гораздо лучше.
Но милые эти графы Олсуфьевы все (кроме Анны Михайловны, она у Троицы) приехали сегодня с участием и добротой ко мне и разговаривали долго, и мальчики тоже были и Лиза. Молодые очень довольны, что собрали 9000 р. с. для бедных студентов; они были распорядители, и счастливые, блестящие летали по всему собранию. — Таня завтра едет в школу на экзамен <в Училище живописи, ваяния и зодчества. – Р. А.>. Лечиться она ещё не решилась начинать. Я ничего не советую, молчу и предоставляю ей самой делать, как она хочет. Серёжа тоже был в концерте, потом вечер провёл у Олсуфьевых и вернулся ужасно поздно. Я не спала и нервно ждала его звонка, которого не слыхала, и продолжала всю ночь волноваться.
Маше доктор дал лекарства от глистов. Она его приняла, из неё идут глисты бесконечные; она очень что-то вяла, уныла и бледна.
Андрюше лучше; англичанка <miss Lake> ужасно непривычная, и плохо помогает; авось привыкнет. Лёля мечтает о коньках в саду, поливал нынче всё утро с Алкидом и солдатом; но насыпал снег и всё пропало.
Поступил новый человек, молодой, женатый, очень приличный. Не пьёт. Корней эти дни работал ужасно усердно; с нами в концерт, и за мальчиками, и в буфет, и всё так добродушно. Повар тоже тихий и очень хороший. С этой стороны устроилась, слава Богу. Madame Seuron также ровна и приятна. Кончила вчера [читать] о Фаусте и осталась очень довольна недовольством Дюма на Гёте за Гётевское отсутствие всякой веры. Он прямо говорит, что Гёте с своим талантом оказался как бы несостоятельным вследствие того, что он ни во что не верил. И это так мне стало ясно; это правда.
Отчего ты не пишешь, когда думаешь приехать? Или ещё сам не решил? Ты просил писем подлиннее, кажется, это — длинно, но не хорошо. Право, всё написала не то, что рассудила написать, а писала, не думая, точно кто-нибудь другой моей рукой водил. Прощай, милый Лёвочка, живи, если тебе хорошо, а мне хорошо вряд ли когда опять будет.
Соня» (ПСТ. С. 242 - 244).
Письмо, как видим, начато лучше, нежели продолжено и окончено. Толстой успел получить его на следующий день, и отвечал следующим образом:
«Нынче в первый раз спал по-человечески, и проснулся рано. Снег шёл всё утро, и надежды не было на хорошую порошу, но я всё-таки поехал. Получил утром твои два — за раз, — оба хорошие письма и поехал с более спокойным духом. Пороши не было, но я всё-таки нашёл 3-х зайцев; но или от того, что бойко, или от того, что не задача, ни одного не затравил. Один запищал у молодого Спорта в зубах; но крик этот так верно удивил его, что он его выпустил, и он ушёл. Но приятно устал, проездив от 8 до 5 часов. Опять обедал один, опять Агафья Михайловна, toujours avec un nouveau plaisir [всегда с новым удовольствием]. Был ещё Сергей <Арбузов>. Он очень жалок и смешон, как смешны бывают сумашедшие. Я боюсь, что он не справится. Я советовал ему поместиться в Туле в лакеи и порекомендую его к знакомым.
В глазах снег, следы чуть видные, в ушах голос Агафьи Михайловны, в голове пустота, в сердце бы полное спокойствие, если б не беспокойство о вас.
Известие о твоём нездоровьи — подробности я очень рад был узнать. Если это так, то ты должна быть не в нормальном состоянии. Я знаю, — слыхал, что это ужасно действует на душу. На счастье, что ты знаешь это. Душенька, если бы ты могла привыкнуть к той мысли, к которой мы все волей-неволей привыкнем, что мы физически никогда не в нашей власти, но зато нравственно всегда полная свобода и власть. Как легче жить, когда не то что поймёшь это, — ты понимаешь, — но когда поверишь и на деле живёшь так.
Завтра будет настоящая пороша, я опять поеду, и послезавтра буду с тобой, если жив буду. […]
Обнимаю тебя, поцелуй детей. Как бы хорошо было коли бы ты перестала болеть!
11-й час. Ложусь спать» (83, 412).
* * * * *
Этим письмом Л.Н. Толстого завершается не только последний «осенний» фрагмент переписки Л.Н. Толстого и С.А. Толстой 1883 г., но и весь XIX-й Эпизод нашей книги. Мы видим, что отношения супругов, как они выразились в переписке их, стабилизировались летом этого года на некоей кризисной стадии – с которой их не раз стремилась «столкнуть» Софья Андреевна, так или иначе провоцируя конфликтные ситуации в отношениях с мужем. Одновременно, как видим, она продолжает расширять и свой литературный кругозор, и круг полезных умений и навыков – вполне сознательно готовя себя к роли издательницы сочинений мужа и наблюдательницы за пренебрегаемыми им авторскими правами. Сохранены мечты и о иных, не столь определённых, но желанных и творческих поприщах – одна из idee fixe Софьи Андреев-ны, ставшая источником её бесконечных, многолетних недовольств и претензий в отношении мужа и иных лиц.
18-го ноября Л.Н. Толстой воротился из Ясной Поляны в Москву. По дороге с вокзала с ним случилось неприятное, но удивительное и знаковое событие:
«…Когда Лев Николаевич, возвращаясь в Москву, ехал в своих санях и на своей лошади с вокзала, у него из саней выскочил чемодан и бесследно пропал. В чемодане были его рукописи и очень редкие и хорошие книги, что очень огорчило Льва Николаевича. Искали через полицию, но всё напрасно» (МЖ – 1. С. 429).
Кто помнит биографию Стендаля — конечно, вспомнит утрату им чемодана с вещами после Бородинского сражения, при переправе через Березину… Но только Стендаль решительно бежал из восхитившей его, вскружившей голову, но и чуждой ему России к себе, в родные края. К своей истинной жизни. Толстой же… не бежал, а возвращался в Москву, туда, откуда впоследствии не раз будет порываться бежать к своей жизни истинной. От балов и светских «выездов», которые семейство начало как раз в эти дни. От «злодеев, ограбивших народ». От народа — его «царства тьмы»…
Но, самым именем своим неотделимому уже в те годы от России – бежать из неё Толстому было невозможно и некуда.
КОНЕЦ ЭПИЗОДА ДЕВЯТНАДЦАТОГО
________________
Эпизод Двадцатый.
Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 62; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!
