ОН – В БЕРЛОГЕ, ОНА – В БАРДАКЕ



(27 января – 7 февраля 1884 г.)

 

ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ ОЧЕРК

 

Приступая к аналитической презентации нашему немногочисленному, но интеллектуальному читателю переписки супругов Л.Н. и С.А. Толстых из многотрудного в их жизни 1884 года, мы встаём перед своеобразной дилеммой. Предыдущие Эпизоды нашей книги мы снабжали достаточно подробными общими предваряющими очерками о жизненной «канве» обоих адресатов переписки. 1884-й год – пожалуй, первый за представленные выше два её десятилетия, в котором как внешних событий, так и семейных коллизий в жизни супругов было столько, что подробное их презентование могло бы превратить наш очерк в небольшую самостоятельную монографию. Этого, однако, не нужно ни для малочисленного, но многознающего и просвещённого читателя нашей книги, ни для темы её. А посему – остановимся сугубо схематически на трёх главнейших, повлиявших на жизнь супругов и содержание их переписки, событиях 1884 года:

1) Окончание Л.Н. Толстым, цензурный запрет и последующее нелегальное распространение сочинения «В чём моя вера?». Начало трактата «Так что же нам делать?» и повести «Смерть Ивана Ильича».

2) Новый этап обособления Льва Николаевича от жизни чуждой ему религиозным жизнепониманием семьи. Городское «народничество». Конфликты с женой и детьми. Первые попытки ухода из дома.

3) Знакомство с В.Г. Чертковым и переписка с ним. Начало народно-книгоиздательского проекта.    

На предшествующих страницах книги мы постарались показать, что многие из совершившихся драматических событий были только последствием городского выбора Софьи Андреевны: навязанного ею, хоть и достаточно безропотно принятого мужем, переезда в Москву. В 1884-м она продолжала сама тяготиться последствиями этого переезда, и в то же время — искать и для себя как оправданий, так и новых смыслов и содержания жизни, всё более неотделимой от творческих и общественных проектов мужа. Ей ещё предстоит только ощутить В.Г. Черткова недобрым конкурентом в делах распоряжения творческим наследием Льва Николаевича, книгоиздании и прочем. В 1884-м же аристократический молодой человек даже понравился ей — в сравнении с неприятными «тёмными» (первыми «толстовцами»), регулярными гостями в её (по её восприятию и по существу) доме. В её глазах они были «преимущественно психопаты и ненормальные люди» (МЖ – 1. С. 431). Злой иронией судьбы собственная её, Софьи Андреевны, душевная болезнь будет отчасти спровоцирована присутствием в жизни её семьи именно Черткова, которого она так выгодно выделила в своих глазах из толпы «тёмных».

Толстому о Черткове рассказал уже упоминавшийся нами выше знакомый его из Воронежской губернии (где располагалось родовое имение Чертковых) Г. А. Русанов. Очень заинтересовал… Ещё более обрадовался и заинтересовался Толстым сам Чертков, летом 1883 года общавшийся с другим, и давним, знакомым Толстого – прокурором Тульского окружного суда Н.В. Давыдовым. В роковой для Толстого и его семьи день 25 октября 1883 года Толстой принял молодого аристократа в своём московском доме… и, разумеется, покорил тем, что сам Толстой позднее назвал «одноцентренностью» духовных исканий и дискурсов обоих.

И Чертков стал, без сомнения сам не желая того, делаться конкурентом Софьи Андреевны уже с конца 1883-го: с 5 декабря, когда Толстой посылает первое из последующего многолетнего цикла своих писем Черткову. Уже там, хотя в основном речь шла о неких, присланных Чертковым, английских книгах, Толстой интимно признаётся, что, читая рекомендованных новым знакомцем авторов, он «следил за умственной и душевной работой» Владимира Григорьевича, читавшего их до Толстого и имевшего уже тогда своеобразную привычку обильно отчёркивать на страницах значимые слова и мысли и снабжать на полях своими пометками... Уже начиная с 4-го письма (от 17 февраля) в первой половине 1884 года переписка Толстого с Чертковым принимает тот интимно-доверительный характер, который, как мы показали в предшествующих Эпизодах нашей аналитической презентации, всё более и более утрачивала и к 1884 году вполне утратила переписка Льва Николаевича с женой.

  Чертков делает первые шаги – и, благодаря тяжёлому душевному состоянию Толстого в хмурой, холодной Москве осени 1883 и зимы 1883-84 гг., сразу занимает уникальное место званого и желанного (Толстым) третьего в прежним эпистолярном диалоге супругов.

Наконец, отметим, что диалог этот в 1884 году сопровождался интереснейшим монологом: записи Дневника Льва Николаевича в этом году чрезвычайно подробны и могут служить нам верными (в отличие от не всегда правдивых мемуаров Софьи Андреевны) спутниками в нашей работе.

Письма Толстого В.Г. Черткову с жалобами на жену, детей и иные семейные обстоятельства были настолько искренны и интимны, что о нескольких из них он просил нового друга – уничтожить их сразу после прочтения.

 К несчастью, Софья Андреевна не могла знать характера и содержания этой интимно-личной переписки, и не только не повлияла корректирующее на эту безмерную близость, но в то время, как с сожалением вспоминала в 1907 г. в мемуарах, даже провоцировала в своих письмах мужу дальнейший с ним раскол:

«…Одобрения или неодобрения <мужем> моих писем делали то, что я уже не была до конца искренна в своих письмах и даже иногда нарочно писала с каким-то задором» (МЖ – 1. С. 435).

Расколу способствовало и фиаско Сонички в её ещё неопытном деле помощницы Льва Николаевича в издании книг. Христианское слово «В чём моя вера?», несмотря на все личные хлопоты автора и его супруги, было наглухо запрещено к публикованию в России «духовной» цензурой. Но слухи о скандальной книге «графа Толстого» распространились среди элиты обеих столиц – и к издателям Кушнерёву и Маракуеву сыпались просьбы о выкупе напечатанных и попавших под запрет 50-ти экземпляров. В конце концов, более «идейный» (или жадный?) Маракуев лично “раскидал” часть тиража по заказчикам – оставив возмущённой Софье Андреевне только два обычных «авторских» экземпляра. Так же нелегально, с огромным “наваром” для издателя, разошёлся и остальной тираж – приговорённый официально к сожжению. Ни одна книжка в имперский костёр не попала! Зато быстро появились нелегальные, гектографии-рованные или переписанные от руки (!) экземпляры. Лев Николаевич был умилённо рад, что его духовное сочинение получило даже лучшее распространение, нежели то, какое могла дать обычная продажа в городских книжных лавках… Софья Андреевна же была в бессильной ярости от того, что «осталась в убытке за издание» (Там же. С. 432).

Наконец, главным средостением в отношениях мужа и жены Толстых были – дети и образ жизни семьи.

Как мы помним, уже в 1882-м, а особенно с начала 1883 года семья Льва Николаевича жила активнейшей т. н. «светской жизнью». Толстой не выражал в эти два года никаких резких протестов, давая им время одуматься самим… И влияние его нравственное было, несомненно: в его присутствии в московском доме всё было тише и серьёзнее – «скучно» для детей, уверяет читателя Толстая-мемуаристка, оправдывая их в том, что они сбегали от неё и отца из дома ради «нежелательных» и в её глазах развлечений. Например, проигрывали в гостях в карты немалые суммы денег (Там же. С. 433). И тут виноватым у неё оказался, конечно, муж, якобы «забросивший» воспитание…

«Пушкинское», насмешливо-неприязненное отношение к великосветскому обществу сложилось у Толстого ещё в молодости. На нём в его восприятии как бы легли две печати: глупости и безнравственности. В глазах же Толстого-христианина 1880-х к ним добавилась и печать отвратительной роскоши. В то время как Толстой зимой 1882-83 гг. утверждал в книге «В чём моя вера?» идеал простой, даже бедной трудовой жизни — рядом с ним члены его семейства закатывали вечера со жраньём, мотались на балы до шести утра, стоившие каждый больше, чем всё состояние зажиточного крестьянина и пачкали жраньём, заблёвывали и портили спьяну на себе одежды, равные по стоимости табуну хороших лошадей…

В один из зимних вечеров января уже 1885 года, когда он, в радости вдохновения Свыше, погрузился в работу над новым святым христианским словом, будущим трактатом «Так что же нам делать?», а семейство упёрло за очередной порцией «радостей жизни» — Толстой излил своё отчаяние в рукописи своей книги:

«В ту ночь, в которую я пишу это, мои домашние уехали на бал. Бал, не говоря уже о той безумной трате людских сил на несколько часов мнимого удовольствия, бал сам по себе, по своему смыслу, есть одно из самых безнравственных явлений нашей жизни. Я считаю его хуже увеселений непотреб­ных домов, и потому, не будучи в состоянии внушить своим домашним мои взгляды на бал, я ухожу из дома, чтобы не видеть их в их развратных одеждах».

  В окончательном варианте трактата – христианское обличение касается уже не одних близких родственников, а всей городской зажиточной и развлекающейся по притонам жранья и танцев дармоедской сволочи:

«Люди эти с самым спокойным духом и уверенностью, что они ничего дурного не делают, но что-то очень хорошее, веселятся на бале. Веселятся! Веселятся от 11 до 6 часов утра, в самую глухую ночь, в то время, как с пустыми желудками валяются люди по ночлежным домам и некоторые умирают…

Веселье в том, что женщины и девушки, оголив груди и наложив накладные зады, приводят себя в такое неприличное состояние, в котором неиспорченная девушка или женщина ни за что в мире не захочет показаться мужчине; и в этом полуобнажённом состоянии, с выставленными голыми грудями, оголенными до плеч руками, с накладными задами и обтянутыми ляжками, при самом ярком свете, женщины и девушки, первая добродетель которых всегда была стыдливость, являются среди чужих мужчин, в тоже неприлично обтянутых одеждах, и с ними под звуки одурманивающей музыки обнимаются и кружатся. Старые женщины, часто так же оголенные, как и молодые, сидят, глядят и едят и пьют то, что вкусно; мужчины старые делают то же. Не мудрено, что это делается ночью, тогда, когда весь народ спит, чтобы никто не видел этого. Но это делается не для того, чтобы скрыть; им кажется, что и скрывать нечего, что это очень хорошо, что они этим весельем, в котором губится труд мучительный тысяч людей, не только никого не обижают, но этим самым они кормят бедных людей» (25, 303 – 304, 627).

Определённо, с этим жизнепониманием у молодящейся супруги и бесящихся с роскоши детей Льва Николаевича не могло быть согласия! И оно так и не наступило — даже до того 1907 года, в котором Софья Андреевна описывала в мемуарах события 1884-го, стремясь всюду оправдать себя, детей и обвинить, или хоть выставить в нелепом положении, великого своего мужа. При этом она признаётся: «Остановить этого потока молодой жизни я не могла, да и не очень-то хотела, хотя мне, кроме утомления, ничего от неё не было» (МЖ – 1. С. 438). Взамен «светского» беснования и трат, карточных проигрышей денег она, сама воспитанная в Москве на примерах такой же жизни, как честно и признавалась, ничего детям дать не могла (Там же. С. 433).

  Толстой же — давал и давал. Пытался… Он словом и делом пытался влиять на жену и сыновей. В феврале 1884 года он ищет, как прежде, физического труда с городской беднотой, при этом начав осваивать сапожное ремесло. Одновременно он изучает китайскую философию и обдумывает замысел просветительского народного книгоиздательства. В мае он пишет письмо младшему сыну Льву, в котором обличает его лукавство: прикрываясь и оправдываясь скептическим отношением отца к казённым учебным заведениям, тот совершенно забросил учёбу в гимназии – тратя время отнюдь не нравственным образом (см. 63, 198 - 199).

Рубка дров, вынос ночной посудины без помощи слуг, сапоги и Конфуций, а особенно нравственно ощущаемая правота отца и мужа в каждом его слове увещевания – всё это безмерно злобило членов семьи Льва Николаевича, в особенности Софью Андреевну. Как и в прежние годы, она въедливо наблюдала поступки и настроения мужа — ища, к чему бы привязаться… Но Толстой хранил мучительные для неё молчание и сдержанность. В письме сестре Татьяне от 23 марта 1884 г. Софья Андреевна ностальгически вспоминает, как прежде “успешно” провоцировала мужа сарказмом или попрёками, и как он наконец не выдерживал: «разражался громкими и отчаянными жалобами и неодобрением моей жизни и образа действий». Этой же зимой, в ответ на все наскоки Толстой, будто сам мудрый Конфуций, только «молчаливо, критически-сурово» смотрел ей прямо в глаза – и она испуганно отступала. Жить с мужем, как признаётся она в том же письме, ей приходилось теперь преимущественно молча, «как чужие, порядочные люди, которые живут в лучших, но совсем неоткровенных отношениях» (Цит. по: МЖ – 1. С. 437).

Разумеется, такая выдержка давалась Толстому нелегко. Поэтому, не дождавшись весны, уже 26 января он на короткое время едет из Москвы в обычный свой приют отдохновений и вдохновений — в милую, милую, милую Ясную Поляну. К этой поездке относится первый Эпизод переписки супругов 1884 года.

 

КОНЕЦ ВСТУПИТЕЛЬНОГО ОЧЕРКА

 

 

Добравшись до Ясной Поляны, уже 27 января Толстой, по доброй традиции, успевает, в числе прочих неотложных дел, написать в первую очередь письмо к жене:

 

«Ехал очень приятно. Если бы только записать рассказ одной бедной женщины <в вагоне>, — была бы трогательная и высоконравственная история. Дом не топлен, и я остановился у <управляющего имением> Митрофана. Совестно его беспокоить — (он ушёл к Агафье Михайловне, но мне прекрасно. Я здоров. Нынче ездил к <соседу помещику Александру Николаевичу> Бибикову <в имение Телятинки> за хлебом, а потом ходил на лыжах. Не запомню так много снега. Сейчас еду сам в санках на Козловку <ж.д. станция «Козлова Зáсека», ближайшая к Ясной Поляне, где можно было отправить письмо. – Р. А.>. Дай Бог, чтобы вам было также хорошо, как мне. Целую тебя и детей» (83, 414).

 

И – вослед за первым – второе письмо, от 28 января, будто продолжающее нехитрый рассказ о поездке:

 

«Вчера читал поздно книгу Droz <«Печаль и улыбки» полузабытого нынче французского писателя Гюстава Дроза (1832 - 1895). – Р. А.>. Скажи Серёже <брату>, что книга очень хорошая. Общий взгляд нехорош, молод, зелен, но много очень умного и хорошего. Нынче читал Шекспира Кориолана — прекрасный немецкий перевод, — читается очень легко, но — несомненная чепуха, которая может нравиться только актёрам.

Нынче нездоровится и не хочется на мороз. Должно быть, вчера слишком устал. Сейчас сидят гости: Агафья Михайловна, Дмитрий Фёдорович <Виноградов, переписчик> и Митрофан, и мешают мне писать, да и писать нечего. — В доме тепло, и завтра перейду, если не будет холодно и угарно. — Не бойся, я сам под старость невольно так себя берегу, что даже противно.

Как вы все живёте? Очень уж много вас, и на каждого

много соблазнов. Целую тебя и детей» (83, 414 - 415).

 

В письме Толстого от 28-го нет упоминаний о каких-то полученных им письмах от жены; есть сведения, что 27 и 28 января они Софьей Андреевной писались. В ответном письме Толстого, от 29 января, мы не находим никаких сведений об их содержании.

Таким образом первым доступным для нас посланием этих дней мужу от Софьи Андреевны оказывается письмо 29 января, являющееся ответом мужа на первое из его писем этой поездки – от 27 января. Приводим, с незначительным изъятием, текст ответа Софьи Андреевны.

 

«Воскресенье вечер.

Сейчас получила твоё письмо, милый Лёвочка, и очень грустно, что тебе нездоровится. Если так будет продолжаться, то лучше вернись; а то в ненормальной комнатной температуре, да при дурной пище вовсе расхвораешься. А погода чудная, здоровая, подбодряющая; сегодня выезжала, отвезла книгу княжне Урусовой < сестре кн. Л. Д. Урусова Варваре Дмитриевне. – Р. А. >, а оттуда поехала к Кушнерёву и Маракуеву за экземплярами. […]

Кушнерёва застала больного, в халате; он ужасно извинялся, но мне нужно было добиться экземпляров, и я его спросила. Он говорит — вот моя карточка, а спросите у Маракуева. Но вчера вечером я посылала к Маракуеву Серёжу; но Маракуев очень просто объявил, что так как все очень интересуются этим произведением, то он их все роздал для чтения и переписки. Я так рассердилась, что сегодня поехала сама, и говорю ему, что «экземпляры не ваши, а графа, и он вас не просил и не уполномочивал их раздавать. И допустите, что родные, близкие графа, если не больше, то по крайней мере имеют одинаковые права интересоваться его произведениями». Он обещал мне привезть завтра два; но ты не сердись на меня, я ещё более удостоверилась, что он крайне наглый человек, и с ним надо быть осторожнее. (Неприятного между нами ничего не было.)

Маша всё в одном положении: жар 39 и 3 и горло очень красно и распухши. Но белого ничего нет и нарыва нет. Она лежит и ровно ничего не ест. У Тани болит живот, она не обедала, у ней ПРИШЛО. Я её уговариваю не ехать сегодня на бал, но она непременно хочет; для меня же это сегодня горе ехать, и Машу оставить и самой уставать, и Таню везть в первый день её дел.

Маракуев сказал, что книгу твою новую цензура светская передала в цензуру духовную; что архимандрит <Амфилохий>, председатель цензурного комитета, её прочёл и сказал, что в этой книге столько высоких истин, что нельзя не признать их, и что он с своей стороны не видит причины не пропустить её. — Но я думаю, что Победоносцев с своей бестактностью и педантизмом опять запретит; пока она запечатана у Кушнерёва и решения никакого нет.

Илья и Лёля обедали у дяди Серёжи, а Серёжа дома, а теперь он едет в Петровское-Разумовское с гр. Олсуфьевыми, а Илья и Лёля будут дома.

За вороного дают 250 р. с., покупатель серьёзный; я нынче его видела. Телеграфируй скорей, отдавать ли и прибавь о здоровье своём в телеграмме. О нас не беспокойся, у меня энергии без тебя за двух, а если что плохо будет, я телеграфирую.

Целую тебя. С<оня>» (ПСТ. С. 245 - 246).

 

Софья Андреевна потом ещё долго хлопотала за обречённую цензурному запрету книгу мужа. Уже занимаясь подготовкой к печати сочинений Льва Николаевича, она лично ходатайствовала в ноябре 1885 г. в Петербурге, пообщалась и с начальником Главного управления по делам печати, и с самим обер-прокурором Синода К.П. Победоносцевым. Последний в письме от 16 декабря посоветовал не надеяться на разрешение Московского духовного комитета. В данном случае это «частное мнение» влиятельнейшего чиновника от религии было равнозначно приговору. Его лишь подтвердило казённое уведомление от МДК за подписом протоиерея Платона Капустина, полученное С.А. Толстой 5 июля 1886 г.

Переписка супругов в эти дни просто на загляденье регулярны; он и она всемерно старались не нарушить уговора: писать друг дружке каждый день. Так что будет совершенно справедливой догадка нашего читателя в том, что сейчас должно последовать письмо Льва Николаевича – встречное, т.е. писанное в тот же день 29 января. Вот оно:

 

«Пишу раньше — 7 часов вечера; потому что я перешёл в дом; приехал Бибиков и зовёт меня ночевать к себе, на что я согласился. Боюсь, не было бы угарно.

Я утром прочёл «Макбета» с большим вниманьем, — балаганные пьесы, писанные умным и памятливым актёром, который начитался умных книг, — усовершенствованный разбойник Чуркин.

 

  [ КОММЕНТАРИЙ.

  Готовя собственный издательский проект книг для народа, Толстой, в числе прочего, имел планы писать «народные» пьесы, в связи с чем перечитывал некоторые «классические» образцы пьес и присматривался к дешёвой уличной и лубочной тогдашней литературе для народа, к народному театру.

Разбойник Чуркин — историческое лицо, рабочий города Богородска Московской губернии. «Похождения» его относятся ко второй половине 1870-х гг. Его образ лег в основу ряда лубочных рассказов. Ему посвящён низкопробный уголовный роман издателя «Московского листка» Николая Ивановича Пастухова. Печатался роман «Разбойник Чуркин» с 1882 по март 1885 гг. в виде фельетонов зa подписью «Старый знакомый». Благодаря этому роману «Московский листок» стал пользоваться большой популярностью. В пятьдесят второй главе романа несомненно заимствование из «Макбета». Вероятно Толстой имеет в виду именно роман Пастухова. ]  

 

Потом пошёл ходить с лыжами и ружьём; — прошёл на Грумант, оттуда по засичной дороге на Тулу, и через засеку на кабачёк, и по шоссе домой. Пьяный мужичёк подвёз меня, целовал меня и <пса охотничьего> Бульку и говорил, что я отец. — Самое доброе, совершенное и милое существо в мире — это пьяный — на первом взводе — мужик. Дорогой прекрасно думал. Ты не можешь себе представить моего приятного чувства свободы по окончании моей работы <над книгой «В чём моя вера?»>. Я перестал чувствовать une machine à écrire [машиной для писания]. Я тоже всё думаю и беспокоюсь о больших детях. Нынче получил твоё короткое письмо <от 27 января>. Завтра утром вернусь в Ясную.

 

Л. Т.» (83, 415 - 416).

     

На это письмо мужа Софья Андреевна отвечала 30 января, начав с новостей о детях:

 

«Маше лучше, жар у неё спал, она ела и весела, и горло побледнело, завтра встанет. Нынче поднялись мы с Таней, которая спала у меня, в час дня. Бал вчерашний был хорош, мы были благоразумны и собрались домой в пятом часу. Но кареты не было, и пришлось ждать до шестого часа. Такая досада! А то мы совсем не устали бы. Был там и Долгоруков <кн. Владимир Андреевич Долгоруков (1810—1891), московский генерал-губернатор (1865—1891) >, очень просил опять, чтоб мы и сегодня к нему поехали на бал. Очень это скучно, но опять поеду, попозднее только. Илья вчера был дома и нынче дома. Но ему у Толстых этих неизвестных <т.е. не родне семейства Льва Николаевича. – Р. А.> предлагают роль и он её берёт, хотя я усиленно отсоветоваю. Хочет завтра <собаку> Малыша ставить на выставку. Серёжу я ещё сегодня не видала, и не знаю, где он. Лёля очень плохо учится, учителя жаловались, а Madame просто в отчаяние приходит. Сегодня у него пристыженный вид, авось за ум возьмётся. Малыши здоровы, гуляют.

  Сейчас получила твоё письмо; я вижу, что ты полной грудью вдыхаешь в себя и воздух, и простор, и нравственную свободу. Мне немножко завидно; я всё более и более задыхаюсь в бальных атмосферах и в обыденной, мелочной жизни. Даже читать нельзя, не только что как-нибудь опомниться или отдохнуть.

Посылаю тебе письмо Черткова. Неужели ты всё будешь нарочно закрывать глаза на людей, в которых не хочешь ничего видеть кроме хорошего? Ведь это слепота! Вот и Маракуев обещал сегодня непремен-но принести экземпляры, и конечно солгал. Кушнерёв прислал счёт: 200 р. с. печать и бумага; 200 р. с. корректуры. Я не платила, в банк не ездила ещё и не посылала.

Не пеняй, что я тебе в твой поэтический мир бросаю из Москвы комки разной грязи; но ведь и я не виновата, что живу в дрязгах, обмане, матерьяльных забот<ах> и телесной тяжести. — Начну письмо, думаю: напишу получше, покротче; но если в душе кротости нет, то негде её взять. Устала я от жизни, которую не сумела никогда устроить, и которая всё усложняется больше и больше. Спасибо, что пишешь всякий день, пожалуйста, продолжай.

Прислали из Петербурга ещё переписку, что тебе давал Чертков, и письмо с просьбой о наставлении, но без адреса, от <П.И. > Бирюкова.

Прощай, Лёвочка, будь здоров. С<оня>» (ПСТ. С. 246 - 247).

 

Бирюков и Чертков, кажется, впервые упоминаются в переписке супругов. В то время они не были нравствен-ными антиподами; более того, богатый аристократ и молодой красавец Чертков, как мы уже подчеркнули выше, был для Софьи Андреевны в большой степени «своим». И всё же уже в этом письме звучит зловещее предостережение Софьи Андреевны, знавшей свойство своего мужа: упорно и «до последней возможности» стремиться видеть только хорошее в людях, первоначально приглянувшихся ему.

Жалобы жены Толстого на усталость и неумение «устроить жизнь» кажутся с первого взгляда безобидными. Действительно, в первые месяцы 1884 года Софья Андреевна, несмотря на нездоровье (которым так полюбила впоследствии, в мемуарах 1900-х гг., оправдывать задним числом свои «атаки» на мужа) ведёт себя достаточно спокойно, очевидно надеясь, что, излив «свою веру» на бумаге и переключившись на более «безобидное» творчество для народа, Лев Николаевич сделается «почти прежним» — Толстым 1870-х. Тем страшнее будет летняя «буря» страстей, последовавшая за разочарованием в таких надеждах… Но — обо всём по порядку!

К 30 января Толстой наверняка получил второе из неопубликованных писем С.А. Толстой – касавшееся её здоровья и иных лично-интимных проблем. Так или иначе, но в своём ответе от 30 января он из деликатности даже не упоминает о двух полученных письмах Сони. Пишет очень красочно — о своих жизни в усадьбе и о творческих планах. Приводим полностью это солнечное и морозно-ароматное, насквозь зимне-яснополянское, письмо:

 

«У Бибикова застал Борисевича. <Вероятно имеется в виду Иван Игнатьевич Борисóвич, польский дворянин, живший в Черни Тульской губернии. Скончался в возрасте 96 лет в 1888 г. – Р. А.> Ему 89 лет, и он силён, свеж, поворотлив, как молодой человек. Он без умолку говорил и много рассказал интересного. В 12-м часу за мной приехал <кучер> Филипп, и я поехал домой. Читал «Калики перехожие», стихи. < Издание П. А. Бе c сонова «Калики перехожие. Сборник духовных стихов и исследование». М. 1861—1864. – Р. А. > Меня навело на это чтение моя затея народной пьесы. Обдумываю её с большим удовольствием. И, как всегда, всё разрастается и главное углубляется и делается очень (для меня) серьёзно.

Я пробыл дома всё время от 12 до 10, за исключением прогулки двухчасовой, и угореть не угорел, но всё ещё побаиваюсь угару, и сейчас отворил трубу и поеду сам на Козловку. 

Ты теперь верно собираешься на бал. Очень жалею и тебя, и Таню.

Нынче <дворник> Влас <Воробьёв> говорит: пришёл мальчик, побирается. Я сказал: позови сюда. Вошёл мальчик немного повыше Андрюши с сумкой через плечо. — «Откуда?» — Из-за засеки. — Кто же тебя посылает? — Никто, я один. — Отец что делает? — Он  нас бросил. Мамушка померла, он ушёл и не приходил. И мальчик заплакал. У него осталось ещё трое, меньше его. Детей взяла помещица. «Она, — говорит, — кормит нищих». — Я предложил мальчику чаю. Он выпил, стакан опрокинул, положил огрызочек сахару наверх и поблагодарил. Больше не хотел пить. Я хотел его ещё покормить, но Влас сказал, что его в конторе посадили поесть. Но он заплакал и не стал больше есть. — Голос у него сиплый, и пахнет от него мужиком. — Всё, что он рассказывал про отца, дядей и тех, с кем он имел дело, всё это рассказы о бедных, пьяных и жестоких людях. Только барыня добрая. Мальчиков, женщин, стариков, старух таких много, и я их вижу здесь, и люблю их видеть.

Агафья Михайловна <дворовая родителей Толстого, доживавшая век в усадьбе на пенсии. – Р. А.> очень благодарна <гувернантке> M-me Seuron, которой передай поклон. <Старая няня> Марья Афанасьевна была. Она как будто добрее к нам, и всем кланяется, особенно Маше. Надеюсь, что её горло прошло. С Власом беседую про книжки. Надо будет завести библиотеку для мужиков» (83, 416 - 417).

 

Это очень приятное для чтения, доброе письмо, от которого будто веет атмосферой Ясной Поляны; веет и решимостью Льва Николаевича продолжать своё христианское и народолюбивое просветительское дело – противостояние «власти тьмы», невежества и омрачённости в среде трудящегося народа. Напомним читателю, что первый замысел великого «Круга чтения» Л.Н. Толстого относится тоже к 1884 году — вероятно, как раз к времени этой поездки; в начале марта 1884-го Толстой уже занялся отбором материала для этого своего грандиозного проекта. Ради него Толстой отложит начатую в эти зимние дни народную пьесу «Пётр Хлебник» — и, к сожалению, впоследствии просто забудет о ней. Листочки с черновым планом пьесы нечаянно обнаружит в 1914 году секретарь Льва Николаевича Валентин Булгаков, когда, пересматривая библиотеку Толстого в Ясной Поляне, откроет тот самый том «Калик перехожих»…

Солнце, зимняя свежесть, природные ароматы и огромная энергия вдохновения… тоже поистине солнечная!

И Соня тоже почувствовала всё его, судя по её ответу, писанному уже на следующий день, 31 января:

 

«Твоё сегодняшнее письмо — это целая повесть, как всегда, идеализированная, тем не менее интересная и трогательная. Немножко чувствуется мне упрёк и умышленная параллель между бедностью народа и безумной роскошью балов, на которых мы были.

И балы эти оставили в моей голове такую пустоту, так я устала, что весь день как шальная сегодня.

Всё-таки, вставши, учила Андрюшу, всё стараюсь его развивать, на что он подаётся легко; потом шила, следила за Лёлей весь день и за его уроками, так как Madame с утра куда-то уехала. Илья записал Малыша на выставку и ужасно весел; Серёжа сегодня в кухмистерской, где большой сбор студентов. У них история: затеяли бал студенческий в Большом театре. Начальство разрешило, если ректор ручается за студентов. Ректор поручился. Но какие-то два медика 2-го курса явились, без ведома других курсов и факультетов, к ректору, что они, студенты, не желают иметь на своём бале никакого начальства. Ректор сказал: «в таком случае я не могу разрешить бала, так как я не могу уж взять на себя ручательства». Студенты напали на медиков, и сегодня вызвали их для объяснения в кухмистерскую. Как бы не вышла драка или неприятность; я очень жду Серёжу, он ещё не приходил.

Маракуев, наконец, принёс два экземпляра <«В чём моя вера?»>, и Серёжа, Таня и дядя Костя принялись читать. О цензуре ещё ничего не слыхала, кроме того, что я тебе писала.

Из Самары управляющий прислал 2500 р. с. на моё имя, но неизвестно с какой продажи; он ничего не пишет, а о Гавриловском переводе обещает справиться. < Гавриловский перевод — деньги, следуемые с крестьян села Гавриловки, которым Толстые сдавали в аренду землю своего самарского имения. – Р. А. > Теперь можно бы дом <в Хамовниках> выкупить, но я всё забыла, что ты мне толковал, да и ездить утром с дурнотой по ухабам стало невыносимо больно, что-то новое болит с правой стороны живота от всякой поездки в санях.

 

<К словам «ездить утром с дурнотой» Софья Андреевна, готовя в 1910-х публикацию писем к ней мужа, сделала пояснительную приписку: «по случаю беременности дочерью Сашей». – Р. А.>

 

Маша сегодня встала, она здорова. Маленькие тоже здоровы. […]

Ты, видно, долго проживёшь в Ясной. Только боюсь, что плохо тебя соблюдают в пище и температуре, а сам о себе ты не умеешь заботиться. Но сообрази, что ведь заболеть — ещё больше другим хлопот и горя доставишь, чем если купишь белого хлеба, курицу и хороший бульон.

Теперь у нас жизнь будет более тихая; до спектакля Оболенских (12-го) ничего не предстоит. Таня собирается ездить в школу, а я детьми больше заниматься. Самый трудный — Лёлька. Мальчики в эти года должны быть на попечении отца или школы. А нам, женщинам, с ними мука, а результат наших забот всё-таки пустой. Он делается всё ленивее и очень дерзок, никого не слушается и не боится. […]

Теперь прощай; я пишу и получаю письма всякий день, и так этим избаловалась, что если б не получила, то очень огорчилась бы.

 

С<оня>» (ПСТ. С. 249 - 250).

 

Наконец, письмо Л.Н. Толстого того же 31 января – ответ на Соничкино от 29 января:

 

«Боюсь, что вчерашнее письмо было неприятно. Я, должно быть, начинал угорать, когда писал. Нынче чувствую себя совсем хорошо, и угару нет. Тоже не пеняй, пожалуйста, что не послал телеграмму <о здоровье и по поводу продажи вороного коня; см. выше письмо С.А. Толстой от 29 января. – Р. А.>, — не стоит. Лошадь отдай за 250. Обо мне не тужи, — я могу привести другую. — Вчера я объелся. <Повар> Николай Михайлович наготовит много, а я не воздержусь. Нынче читал Montaigne’а <«Опыты» Мишеля Монтеня> с большим удовольствием и пользой и ходил на лыжах. Очень устал, но чувствую себя прекрасно. Вечер весь шил башмаки Агафье Михайловне. Митрофан меня учит и помогает. Был Дмитрий Фёдорович и Агафья Михайловна и читали вслух Жития Святых. Не берусь за работу, потому что не хочется взяться и бросить. Она укладывается в голове.

 

Известие твоё от Маракуева о мнении архимандрита [Амфилохия о книге «В чём моя вера?»] мне очень приятно. Если оно справедливо. — Ничьё одобрение мне не дорого бы было, как духовных. Но боюсь, что оно невозможно. Целую тебя и детей. Напиши мне подлинней, если у вас всё благополучно. Выбери времячко. — Я привык чувствовать твой душевный пульс, и, не чувствуя его, мне чего-то недостаёт» (83, 418 - 419).

      

Супруги взаимно чувствовали недоговорённость, натянутость в письмах друг друга – и Толстой такой концовкой намекал не столько на желаемую пространность, сколько на желаемую ИСКРЕННОСТЬ писем жены.

Вот ответ Софьи Андреевны от 1 февраля:

 

«Среда, вечер. 1884 г. [Москва]

Милый Лёвочка, мой душевный пульс бил довольно злобно и вяло все эти дни; но письмо твоё вчерашнее не было не хорошо; верно оно написано было с не совсем хорошим чувством, что и почувствовалось мною, но в нём ни к чему придраться даже нельзя было. Сегодня я отдохнула немного от балов и стала веселее, добрее и здоровее. Ночь только очень дурно спала: видела тебя во сне несколько раз, то засыпая, то просыпаясь, и что-то давящее, томительное и тревожное не давало спать.

Я рада, что ты здоров; боюсь, что когда ты вернёшься к Маслянице, то весь твой отдых пропадёт даром от московской суеты.

Все здоровы у нас; я читаю понемногу Boétie, но всё времени мало; привези Montaigne, мне и так после некоторых намёков о нём интересно бы было его прочесть, а теперь тем более, как ты его хвалишь.

Серёжа и Лёля на гимнастике, Илья идет опять к Толстым неизвестным. У нас всё мирно. История студентов кончилась ничем; будут опять просить у ректора разрешения на бал. У нас эти два дня никого не было, Серёжа брат уехал в Крапивну; дядя Костя в твоей комнате всё читает твоё сочинение, о котором, между прочим, ещё ничего не слыхать. Хвалил же его, как я тебе писала наверное, отец Амфилохий, может быть ты его знаешь.

Ты просишь написать подлиннее, а у меня сегодня ничего на ум не идёт. Очень однообразно и похоже один на другой идут эти дни. Встану, выйду к завтраку, отправлю детей гулять, почитаю; учу Андрюшу, работаю; после обеда соберутся все ко мне; потом вот пишу письмо к тебе, а вечером читаю, сижу с старшими; сегодня в 9 часов поеду на репетицию с Таней. Хочу видеть раз, как и что у них; какая пьеса, всё ли прилично, не обижают ли её. Я ещё ни разу не видала.

Лошадь завтра отдам за 250 р. с. Немножко жаль, но Лёля утешает, что она была для тебя опасна, садиться не давала. Завтра праздник, Сретение, и мой приёмный день; опять засуетят и я собьюсь.

Написала письмо и чувствую, что оно пустое. Что делать, не взыщи, прощай, целую тебя. Завтра неделя, как ты уехал.

 

С<оня> (ПСТ. С. 251 - 252).

 

Как видим, Софья Андреевна не нашла в себе сил, физических и душевных, исполнить просьбу Толстого о «длинном» письме, также давая в ответе своём намёк на то, что ощутила, в свою очередь, осторожность мужа в подборе каждого выражения для письма – так, чтобы «придраться не к чему было».

  Может быть, и не желал того Лев Николаевич, но письма его начала 1884 года с описаниями здоровой и живой яснополянской жизни – будто намеренно контрастируют с обстоятельствами этих же дней жизни в Москве его семьи. Следующее по хронологии его письмо, от 1 февраля – как нельзя более красноречиво в этом плане:

 

«Получил твоё письмо <от 30 января> <написанное> после бала <у> Барманских, а сейчас был брат Серёжа с Бибиковым и привёз мне известие о вас после бала Долгоруких <то есть Долгоруковых. – Р. А.>.

Нынче с утра приехал <сосед-охотник Яков Иванович> Головин с собаками, и я поехал с ним в Лимоновскую <лесопосадку; названа по фамилии купца, у которого Л.Н. Толстой её купил. – Р. А.>. Ходил на лыжах и без лыж от 12 до 5 и вернулся усталый и здоровый. Подумал, почитал, потом приехал <брат> Серёжа — бедняга очень спутанный и добрый. Сапожное дело нынче остановилось, потому что у Митрофана голова болит.

Если тебе не доставит хлопот, то пошли, пожалуйста, <книгоиздателю> Кушнерёву деньги. Счёт их <за печатание «В чём моя вера?»> я ожидал больше, и они были так любезны, что не хотелось бы их задержать. Попроси <сына> Серёжу свезти. 

Видел сон, — кровь и разные подробности, и вот  видел Серёжу, и жду ещё от тебя о детях. Дай Бог только хорошего. […] Напомни Лёле наш разговор с ним об ученьи. Илюше тоже, боюсь, повредит и <собачья> выставка, и театр. Всё это нарушает правильный ход жизни. А правильный ход жизни необходим при гимназических занятиях. Я не советую — особенно театр. Целую тебя и детей» (83, 419 - 420).

 

Активный отдых, как мы видим, не закрывал от Л.Н. Толстого семейных проблем, и, вопреки расхожему мнению, восходящему к устным и письменным «обвинениям» самой Софьи Андреевны, в воспитании детей Толстой участие принимал. Даже на расстоянии…

2-го февраля переписку продолжил Толстой, отвечая, в ожидании следующего, на письмо жены от 31 января:

 

«Получил твоё письмецо и радуюсь, что у вас всё хорошо и нет балов. Я совершенно здоров, но, должно быть, от усталости прежних дней нынче всё утро был сонный и только читал. Потом поехал верхом на иноходце в Ясенки купить гильз на папиросы, пообедал и весь вечер шил башмаки с Митрофаном. Сейчас еду на Козловку за твоим письмом. Попытался утром работать, но не пошло, и не стал баловать. Читал Montaigne (Монтеня). Полезно бы было то издание, о котором я говорил. Ничто не может так оглупить человека, как уверенность, что он всё знает, что прежде было, а что ему нужно знать то, что теперь есть. И мы все находимся в этом положении. 

Завтра вернётся Серёжа из Крапивны, и я съезжу к нему к Бибикову, провожу его, а там уже стану думать, когда самому ехать. Ты, душа моя, пожалуйста, на меня  не пеняй и мне не завидуй. Мне это уединение очень хорошо, если я и ничего не напишу. И врозь, и вместе я всё одинаково тебя люблю и чувствую.

Что дети?» (Там же. С. 421).

 

Ответ Сонички на послание мужа 1 февраля – письмо от 3 февраля, очень «домашнее»; кажется, вполне искреннее, но при этом вызывающее жалость:

 

«Хотя я и думала, что сегодня письма не будет, но всё-таки досадно и грустно. Вчера был праздник, и по примеру того раза, твой человек, которого послали за письмом, не поехал на Козловку, письма твоего не отправил и моего не привёз тебе, а сказал, вероятно, как и тот раз, что был, а письма нет. Завтра я, верно, получу два разом.

Сегодня была в Государственном банке; по свидетельству о личности, о котором пришлось хлопотать в полиции, мне выдали 2500 р. с. Завтра Серёжа обещает свезть по счёту деньги Кушнерёву. Была я ещё у Вари. Она лежит в постели, спина болит, и ещё некоторое время будет лежать, но опасности уж нет никакой, разве не доносит.

После всех этих похождений по таким страшным ухабам, я, приехавши домой, легла и весь день лежала, чувствуя себя разбитой и какой-то нравственно угнетённой. А самое неприятное то, что лошадь дёрнула, я сесть не успела и меня задком саней так больно ударило в спину сухим, коротким ударом, что до сих пор больно. Я заехала в Воспитательный дом к Истомину, и когда позвонила, то у меня от боли, от дурноты вдруг всё в глазах потемнело, и я села на пол, пока отворили дверь. Потом прошло, и теперь ничего. Серёжа, Таня и Илья обедали у Леонида Оболенского, и мальчиков до сих пор нет.

Вчера до трех часов у Толстых играли в винт. У Ильи денег нет и мне крайне не нравится эта игра на а в о с ь, и это сиденье до трёх часов. В гимназии его дурно записали за утреннее опаздывание; а как не опаздывать, если сидеть ночи. И учиться-то невозможно.

Спросила я сегодня учителя греческого и латыни Лёлиного, как он занимается. Он сказал, что с осени занимался хорошо, а теперь идёт равномерно хуже и хуже, а уроки готовит на половину и то плохо.

Всё это не отрадные тебе известия, но всё не преувеличено и всё правда.

Урусов сегодня уехал. Вчера сидела с ним вечер, и мне было очень приятно; но сегодня почти его не видела, он всё ездил, и всё спешил. Верно ты его увидишь, и он тебе о нас расскажет.

Твоя тихая жизнь, верно, ничем не разнообразится, но зато нервы и здоровье выиграют, если ты ничего неблагоразумного не сделаешь. А как я себя ни утешаю, что люди письма не свезли, а грустно и тревожно, главное; тем более, что мои нервы очень плохи, и голова болит, и весь мир точно в тумане. Прощай, Лёвочка, напиши, сколько ещё проживёшь в Ясной?

 

С<оня>» (ПСТ. С. 252 - 253).

 

Следующий эпизод – письмо Л.Н. Толстого от 3 февраля и ответ на него Софьи Андреевны 4 февраля. Приводим ниже текст письма Толстого.

 

«Здоров и сонен. Читаю Montaigne, хожу на лыжах понапрасну, но очень устаю, шью башмаки и думаю, и стараюсь никого не обидеть. Полезное сделать другим даже не стараюсь, — так это невозможно трудно. Нынче много работал (башмаки) и был в бане и очень устал. К Бибикову не ездил, завтра утром поеду, и если застану Серёжу, то с ним напишу или скажу, что придется. А теперь прощай, целую тебя и детей. Очень у  меня выросло брюхо, и я стал очень стар и слаб. Тут худого нет, но это новое» (83, 422).

 

С. А. Толстая писала в ответ 4 февраля: «Хорошо, что ты здоров, хотя ты и жалуешься на старость, но я знаю, что это упадок слишком долго возбуждённых нерв, и что это даже лучше, пожалуй» (Цит. по: Там же).

 

Полностью письмо Софьи Андреевны от 4 февраля не публиковалось. По этому отрывку можно судить о её благодушной приязни в отношении Льва Николаевича и довольно спокойном настроении в эти дни. Даже эти жалобы Толстого на «старость» безусловно напомнили такие же жалобы того, «докризисного», её мужа: Толстого 1860-70-х гг. – успешного, щедро оплачиваемого художественного писателя, ловкого, хитроумного дельца в земельной собственности и иных приобретениях для семьи, заботливейшего отца и мужа…

Но повторимся: Толстой не собирался, как псы на блевоту, возвращаться к Прежнему Себе. И не смог бы… К несчастью, жена обманывалась в надеждах о «хоть немного прежнем» муже.

Следующее, от 4 февраля, письмо мужа не могло не напомнить ей о его московском народолюбивом «юродстве» — и напомнить, вероятнее всего, неприятно:

 

«Нынче был у Бибикова и видел Серёжу, и, прощаясь с ним, садился верхом и повихнул большой палец на правой руке. Как видишь, это не мешает мне писать. Немного опухло, но все движенья есть, так что мог и башмаки шить. Погода так была хороша, что, вернувшись от Бибикова, решил ехать в Тулу посмотреть Сергеево <Сергея Арбузова, бывшего лакея и пьяницы. – Р. А.> заведенье <гармонную мастерскую. – Р. А.> и к Урусову.

Сергея встретил на дороге и с ним зашёл к нему. Делают столяры гармонные ящики, в подвале. В одной комнатке Сергей с семьёй и 4 работника. Работа напряжённая и требующая  большого мастерства, от 6 часов до 12-ти ночи, и работник вырабатывает в неделю 2 р. 25 на хозяйских харчах. Кажется, страшно, a мне не хотелось уходить, — так у них весело и здоровая такая трудовая атмосфера. Сергей хозяйничает над пьяницами, а сам, разумеется, не пьёт. Это, я думаю, лучшее лечение от пьянства. <Жена Арбузова> Ариша скучает и брезгает. Я её увещевал, но, разумеется, тщетно. — Утром ещё было совещание с Варварой Жаровой: отдать ли ей дочь за муж в Алексинский уезд <Тульской губернии>, несмотря на то, что сваты обещали шубу невесте и не привезли. Я советовал отдать на волю невесты. Кажется, послушали.

У Урусова пил много чаю и много говорили праздного. Рад был о тебе узнать. Он застал тебя с болью в спине от толчков; что это? Напиши, каково тебе — всячески и физически, и нравственно. Домой ехал ночью, один в санках на доброй лошади — очень приятно. — Урусов завтра хотел приехать. Постараюсь меньше болтать, — не люблю. А если ничего особенного по твоим письмам не будет, то приеду во вторник. […]

Дети таки забыли про именины Агафьи Михайловны <6 февраля>. И мои башмаки ей не поспеют» (83, 422 - 423).

 

На это письмо С.А. Толстая ответила 5 февраля:

 

«Три письма написала к тебе, милый Лёвочка, и только третье, это, вероятно, пошлю. Сейчас получила твоё письмо, немного подлиннее предыдущих. Что же это с твоим пальцем? Если движение делаешь, то значит не вывих, а жила вытянута. У меня теперь боль в спине почти прошла, — только при движении и при прикосновении — больно немного. Я конечно рада, что ты хочешь вернуться во вторник, но боюсь, что масляница тебе голову вскружит больше, чем целый месяц будничных дней. Если хочешь, оставайся; авось я без тебя не совсем с ног собьюсь; лучше, чем видеть тебя унылым, недовольным и всё-таки бездействующим. Не могу похвалиться своим духом. Всё тяжело, всё не весело, всё не так, как я бы хотела; а физически слабость, сердце страшно бьется при малейшем движении, и сонливость, лень страшная.

Кончила сегодня la Boétie <Ла-Боэти, философ, друг М. Монтеня; его смерть Монтень подробно описывает в «Опытах». – Р. А.> и прочла с интересом его смерть. Вот так я бы хотела умереть, т. е. в таком быть духе, и мне всегда кажется, что я буду умирать хорошо, спокойно. — Я не люблю жизнь и не дорожу ей. Совершенства нравственного я никогда не достигну — это уж мне ясно. Наслаждениями материальными я пользоваться не могу потому, что всегда слишком строго возникает тот разумный критик, который сразу повергает меня в отчаяние. — Вот почему я и не люблю жизнь.

Все здоровы и благоразумны; Таня всё по репетициям ездит; Илья получил для Малыша похвальный лист. Борис <Шидловский> женился на гр. Милорадович. Воображаю, как он счастлив! Варе гораздо лучше. Серёжа брат очень смутил меня рассказами о тебе, что ты никогда не хочешь вернуться к нам. За что? Прощай; это, значит, моё последнее письмо. Целую тебя.

 

Соня» (ПСТ. С. 253 - 254).

     

Ещё один знак судьбы… Читая «Опыты», Софья Андреевна обращает внимание на описанную в них жизнь и драматичную судьбу ближайшего, горячо любимого Монтенем его сподвижника – Этьена де Ла Боэти (1530 - 1563), известного республиканца, «тираноборца» и проповедника мирного гражданского неповиновения за века до Толстого, Ганди и Генри Торо. Вряд ли эту личность она как-то связала с только что заявившим о себе в жизни Толстого и его семьи Владимиром Чертковым. Но факт остаётся фактом: в год знакомства Софьи Андреевны с «Опытами» Мишеля Монтеня в жизни Толстого появляется такой же ближайший единомышлен-ник и горячо любимый друг, каким был Этьен для Мишеля…

5 февраля – последнее в этом Эпизоде письмо Софьи Андреевны. Дата отъезда мужем названа… Сам он до возвращения в Москву отсылает жене ещё только одно письмо от 5 февраля:

 

«Нынче не получил письма, и было неприятно. Кроме того, встал нынче с сильной головной болью. После кофею пошёл гулять и сильно устал, но не совсем прошло. С гулянья зашёл <в деревне> к Осипу Наумычу <Зябреву>. Старик очень жалок, не старостью и бедностью, а не ладом между им и сыном. <Сын его> Пётр Осипов<ич> очень интересен по вопросу о чтении народном. У него почти всю зиму собираются грамотные мужики, и они

читают. Он принёс мне свою библиотеку — короб книг — тут и жития, и катехизисы, и <детская хрестоматия К.Д. Ушинского> «Родное слово», и истории, и географии, и <журнал> «Русский Вестник», и Галахова хрестоматия, и романы. Он высказал своё мнение о каждом роде книг. И всё это очень заинтересовало меня и заставило многое и вновь подумать о народном чтении. < Т. е. об организации издательства народных книг. – Р. А.>

 

Дома застал Урусова. Мы обедали, и благодаря тому, что читали вслух Montaigne’а, мало говорили праздно. Вечером пришла <экономка на пенсии> Агафья Михайловна и <поздравительная с именинами> телеграмма ей <от Михаила Александровича Стаховича>. Она очень довольна. Урусов сейчас уехал, и я лягу спать. Завтра соберусь, т. е. вспомню и сделаю, что нужно, и послезавтра приеду с курьерским. Если бы было сомнение, то сегодняшнее отсутствие письма разрешило его. Надеюсь застать вас благополучными и радуюсь свиданию. Отложи до меня дела банка, кучера. Целую тебя и детей. Л<ев>» (83, 424).

 

А 7-го Толстой отослал телеграмму, уже со станции «Козлова Зáсека» («Дурно спал, опоздал <на поезд>, приеду завтра» - см. 83, 425).

И возвратился, как обещал – но только для того, чтобы взяться за поиски признаков сближения с христианской этикой в учении Конфуция, да ещё… за шитьё сапог, в коем за эти зимние дни сидения своего в яснополянской берлоге существенно поднаторел. Между тем неустойчиво-спокойное настроение Софьи Андреевны уже было поколеблено, в чём мужу пришлось скоро и с сожалением убедиться. Но об этом мы расскажем уже во Вступительном Очерке к следующему, Двадцать Первому, Эпизоду нашей комментированной презентации переписки Льва Николаевича и Софьи Андреевны Толстых.

 

 

КОНЕЦ ДВАДЦАТОГО ЭПИЗОДА

      

__________________

 

Эпизод Двадцать Первый

ТИГР ВЫСКОЧИЛ ИЗ ХОМУТА

(Интерлюдия Первая. Весна-лето 1884 г.)

Следующий большой эпизод переписки Льва Николаевича и Софьи Андреевны отделяет от предыдущего лишь несколько месяцев… наполненных, однако, событиями в жизни членов семьи Толстых столь значительными и влиятельными по отношению к содержанию и настроениям представляемой и анализируемой нами здесь переписки, что они потребовали от нас особенного рассмотрения.

Итак, до 8 февраля 1884 г. Лев Николаевич жил в Ясной Поляне. В его отсутствие, 1 и 5 февраля, Софью Андреевну навещал в московском доме давний её любовник – великолепный Леонид Дмитриевич Урусов. Конечно же, как подчёркивает сама Соничка в мемуарах «Моя жизнь», любовником Урусов был исключительно платоническим: в состоявшейся 5 февраля уединённой беседе «не было ни слова такого, чего нужно бы скрывать и чего не мог бы слышать весь мир»; она вся «была основана на чисто отвлечённых предметах, на новом учении Льва Николаевича». Проще говоря: жена заглазно обсуждала с милым её уму и сердцу «другом семьи» образ мыслей и поведение своего мужа. При этом мемуаристка не скрывает, что собеседник её был едва ли не противоположен в её глазах позитивными своими качествами — законному мужу, благодаря чему его она понимала «с полуслова»:

«Утончённый и ласковый, с безукоризненной внешнос-тью обращения и манер, он представлял совершенную противоположность тому, чем себя умышленно сделал в то время Лев Николаевич» (МЖ – 1. С. 434).

Всячески ласково ухаживая за милым возлюбленным, Соничка даже купила ему на мордочку особый респира-тор, так как Урусов – как мы помним, сосед Толстых и мудрый усадебный житель – задыхался и кашлял на улицах вдыхая больными лёгкими испорченный и морозный московский воздух (Там же).

При этом она не могла не сравнивать галантного прелестного красавца – со своим старшим Урусова на восемь лет, да ещё и «впавшим в юродство», мужем, о котором брат его, Сергей Николаевич, навестивший его в эти дни в Ясной Поляне, насмешливо рассказывал ей и всей родне следующее:

«Сидит Лёвочка в блузе и в грязных шерстяных чулках, растрёпанный и невесёлый, с Митрофаном приказчиком, шьёт сапоги Агафье Михайловне; учитель школьный читает вслух «Житие Святых». В Москву до тех пор не поедет, пока его не позовёт Софья Андреевна… или пока у нас что-нибудь не случится» (Там же).

Выслушав такие описания, Соничка, конечно, предсказуемо решает – ни за что не звать письмами мужа из Ясной (не вертись рядышком прекрасный Урусов – решение, быть может, было бы иным…). А сестре своей Тане она пишет симптоматическое письмо – одно из тех, которое объясняет, почему переписка Софьи Толстой с Татьяной Кузминской до сих пор скрывается в архивах и не опубликована хоть в сколь-нибудь значительной степени. Н.Н. Гусев, личный и биограф Толстого, приводит из этого письма отрывок, в котором Софья Андреевна описывает, со слов Сергея Николаевича, образ жизни мужа в Ясной Поляне, а затем прибавляет от себя:

«Мне подобное юродство и такое равнодушное отношение к семье до того противно, что я ему теперь и писать не буду. Народив кучу детей, он не умеет найти в семье ни дела, ни радости, ни просто обязанностей – и у меня всё больше и больше к нему чувствуется презрения и холодности. Мы совсем не ссоримся, ты не думай, я даже ему не скажу этого» (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 270. Выделение наше. –Р. А.).

Сама себе цензор, Софья Андреевна сократила в мемуарах цитату из письма сестре, и выделенные нами, самые значительные и характеристические, её слова о муже, конечно, не приводит.

Ещё и ещё раз подчеркнём: Соничка винила мужа в неучастии в жизни семьи несправедливо, хотя и в связи с реальным и существенным обстоятельством: разгульной жизнью и плохой успеваемостью в школе «старших мальчиков» — 17-тилетнего Ильи и 14-тилетнего Льва. Виноваты, однако, родители в этом не были: ни Толстой не был волен, ради возни с немаленькими уже оболтусами, изменить образ жизни, ии жена его — как он сам признавал позднее — не вольна была «вытрясть» из головы суеверия и привычки своей эпохи и сословия и последовать за мужем к жизни в Боге и Христе.

К тому же христианское сознание Льва Николаевича протестовало против мотивации к учёбе, внушённой «мальчикам» учителями и матерью: он видел, что учатся они не ради приобретения знаний, а только для того, чтобы получить диплом и занять привилегированное положение – «сесть народу на шею», как метко и справедливо называл это сам Толстой. 4 апреля 1884 года он записывает об этом в Дневнике:

«Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости – экзамены, успехи света, музыка, обстановка, покупки – всё это я считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают — не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты — теперь такая — я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то, что страдаю, а лишён жизни, вот уже 3 года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни — я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство — я ворчливый старик, как все старики» (49, 77).

Надо ли говорить, что эта «роль ворчливого старика», которого не стоит «особо» слушать, была придана детьми отцу Толстому не только при попустительстве, но и с подачи, поддержки словом и примером — их матери?

Как следствие — безбожно, на церковной лжи и барской роскоши воспитанные ею дети научились подличать и лукавить в отношениях с родителями, используя нараставшую с конца 1870-х гг. разницу убеждений и взаимное непонимание Сонички и Льва для оправдания собственных лени и разгула. Зять Толстого, М.С. Сухотин записал в дневнике такую жалобу Льва Николаевича на поведение детей:

«Мать говорит, что надо хорошо учиться, ходить в церковь, посещать так называемое хорошее светское общество. Я говорю, что важно не ученье, а честная, целомудренная и трудовая жизнь; в церковь ходить не следует; следует удаляться от так называемого хорошего общества. А дети наши делают выборку между противоположными убеждениями отца и матери с точки зрения того, что для них легко и приятно. Учиться скучно – отец прав; светское общество заманчиво – мать права; ходить в церковь скучно – отец прав; трудовая жизнь тяжела – мать права…» (ЛН. Т. 69. Кн. 2. С. 174).

Помимо устных внушений, Толстой и в письмах к детям старался — конечно, с позиций христианского жизнепонимания — обличить их лукавство. Так, в письме к Льву-младшему приблизительно 16 – 27 мая 1884 года (точная дата не установлена) отец иронично и жёстко обламывает сынка в его надеждах жить в приятном мнимом «единомыслии» с отцом в отношении гимназического обучения:

 

«Милый друг Лёва!

Мама мне сказала, будто ты сказал, что я сказал, что я буду очень огорчён, ежели ты выдержишь экзамен или что-то подобное, — одним словом такое, чтò имело смысл того, что я поощряю тебя к тому, чтобы не держать экзамены и не учиться.

Тут недоразумение. Я не могу сказать этого. Гимназист, который приезжал ко мне, спрашивал: выдти ли ему из гимназии и настаивал на том, что он хочет выдти. Я отсоветовал ему. Моё мнение то, что человеку никогда не надо переменять своё внешнее положение, а надо постоянно стараться переменять своё внутреннее состояние, т.е. постоянно становиться лучше. (А лучше — значить быть более полезным и приятным другим). И что, когда переменится внутреннее состояние, тогда только само собою изменится и внешнее состояние.

Т. е. если бы у тебя было в виду дело более полезное другим, чем гимназия, и ты бы уж начал его и знал, что оно хорошо и не мог бы отстать от него, тогда бы ты мог бросить гимназию. А так как у тебя (к сожалению) нет другого дела, и даже представления о другом деле кроме своего plaisir’a, то самое лучшее для тебя есть гимназия. Она, во-первых удовлетворяет требованиям от тебя мама, а во-вторых даёт труд и хотя некоторые знания, которые могут быть полезны другим. — Для того же, чтобы делать то дело, которое я считаю главным и единственным в жизни — сделать себя как можно лучше и служить другим, для этого дела всякое положение годится: это можно делать и в Москве, и в гимназии, и во дворце, и в деревне. Для этого же дела — чтобы быть лучше, много есть упражнений, из которых одно состоит в том, чтобы начатое дело сделать, а не бросать его, когда оно покажется трудным. Бросить начатое дело по убеждению или по слабости и бессилию, две разные вещи. А у тебя убеждений никаких нет и хотя тебе кажется, что ты всё знаешь, ты даже не знаешь что такое — убеждения и какие мои убеждения, хотя ты думаешь, что ты это очень хорошо знаешь.

Но это и рано ещё; но дело в том, что я очень за тебя рад и очень рад буду тебя увидеть. И ещё более буду рад, если ты хоть немножко, изредка и, особенно, теперь, когда ты один, будешь стараться быть лучше и обдумывать себя, и работать над собой. До свиданья» (63, 198 - 199).

 

  Этот шедевр эпистолярно-педагогической прозы полезен для нас тем, что выясняет то общее направление, в котором Толстой старался воспитывать своих детей, борясь с влиянием жены, которая стремилась только к тому, чтобы её дети были comme il faut в обычном, мирском и светском, значении этих слов.

Директор гимназии, Лев Поливанов, относил апатию и нервность младшего львёнка Льва Николаевича не к семейной обстановке (о которой уже знали слишком многие…), а – к выбранным Софьей Андреевной, но решительно не подходящим мальчику условиям жизни в Москве, и настоятельно рекомендовал ему летний загородный отдых (МЖ – 1. С. 439).

Примечательно, что сам Лев Львович, успешно окончивший гимназию, через много лет, уже в эмиграции, так же, как и мы, снимал и с матери, и с отца ответственность за издержки в своём воспитании:

«Отец <в 1880-е> сам только начинал оглядываться кругом и искать своей правды; мать, раз навсегда приняв основы православной веры, не могла и не хотела их отбросить» (Толстой Л. Л. Опыт моей жизни. М., 2014. С. 17).

И с этих, церковно-православных, чуждых веротерпи-мости и всякому добру позиций, Софья Андреевна не могла ни понимать мужа, ни хотя бы смиренно принимать его последование открывшейся ему – не «его», как пишет сын, а всехней, всечеловеческой – Божьей правде-Истине, не раскручивая своими, год от года всё менее контролируемыми, нервными реакциями дурной “маховик” семейного конфликта. Сам факт того, что Льву Львовичу удалось окончить гимназию она намеренно-ложно связывает не с воспитывающим влиянием отца, а… с освобождением от этого влияния; приведённое же нами выше письмо мужа сыну она подаёт читателю её мемуаров как образец одного из якобы «редких прояснений» в свихнувшихся на религиозном нигилизме мозгах Толстого, который «иногда… вдруг начинал понимать вред отрицания и писал детям письма о том, что они должны добросовестно исполнять те обязанности, которые взяли на себя» (МЖ – 1. С. 439).

Мы только что показали как то, что письмо Толстого Льву Львовичу гораздо глубже своими христианскими смыслами, нежели обыкновенное родительское внушение о социальной адекватности, так и то, что в нём Лев Николаевич ничуть не противоречит своим христианским убеждениям в их эволюции, соответственной рассматриваемому нами периоду.

 

Вернувшись 8 февраля в Москву, Толстой отнюдь не переоделся в одежды, подобные тем, в которых накануне щеголял перед Соничкой платонический возлюбленный её Урусов. И освоение сапожного ремесла продолжил – уже с московским сапожником… Это диковато сочеталось с чтением Толстым переводов из Конфуция и Лао-Цзы и «сколачиванием» своего рода «команды поддержки» для задуманного им народного просветительского книгоиздательства – с опорой на старых классиков и древних мудрецов. Сам того не зная, ещё не будучи знаком с сочинениями Генри Торо, он, через десятилетия после уже умершего знаменитого уолденского мудреца и жизнерадостного, открытого общению с самыми разнообразными людьми «затворника» (как и сам Толстой в Ясной Поляне!), повторял во многих чертах не только его аскетический образ жизни, но и образ мыслей — в отношении отбора «пищи духовной» для народа.

  К другим большим и малым вехам духовной жизни Льва Николаевича зимы – весны 1884 г. следует отнести внутреннюю борьбу его с прежним, внушённым ему, почитанием революционеров. Общение с одним из них вживую – с Н.Н. Златовратским с его «надменной, путанной и плачевной» народнической программой – а также с матерью другого, умершего в Сибири, революционера Дмоховского навело его на ряд осторожно-скептических размышлений, нашедших выражение в Дневнике, а позднее – в трактате «Так что же нам делать?». Там же нашли выражение чувства и думы Толстого от посещения притонов московской бедноты, в одном из которых он лично видел умершую от голода прачку (см. Дневник 27 марта), полицейского участка (запись того же дня), чулочной фабрики (30 марта), пасхальных балаганов (12 и 15 апреля) и т. д.

Не менее тяжёлые думы и эмоции вызывали у него нарастающе-напряжённые отношения с членами семьи, среди которых уже тогда он почувствовал себя одиноким и чужим в «собственном» доме. Так, к примеру, в Дневнике 15 и 16 марта Толстым выражено чувство стыда за свою жизнь; 16 марта — засвидетельствовано непонимание в отношениях со старшей дочерью; 18 марта — грубовато но справедливо, «оргией», названы развлечения гостей хамовнического дома. 23 и 24 марта — Толстой хочет, но не может — «нельзя» — говорить с женой о необходимой и благой христианской перемене мышления и жизни. 23 марта — попытка разговора снова вызвала «зло и нелюбовь». 30 марта — «долго не мог заснуть от грусти и сомнений» и т.д. Духовным отдыхом и наслаждением для Льва Николаевича было посещение каморок честных тружеников, ремесленников и мастеровых. Так, навестив сапожника, обучавшего его шитью сапог, Толстой делает в Дневнике под 16 марта запись: «Как светло и нравственно изящно в его грязном, тёмном угле. Он с мальчиком работает, жена кормит» (49, 68).

   Софья Андреевна в это время — тяжело и неприятно беременна нежеланной для неё дочерью Александрой. Перешивая к лету детские вещи, она с сожалением и раздражением размышляла о том, что летние месяцы будут посвящены родам и уходу за ребёнком. Чем ближе становилось ужасавшее её по прошлым годам событие родов — тем «мрачнее» и «недружелюбнее» казался ей слишком погружённый в духовные самокопания муж. Натянутость отношений с мужем Соничка искренне описывает в письме сестре от 22 марта 1884 года:

«Лёвочка очень невесел последнее время; молчаливо, критически-сурово смотрят его глаза; я уже не спрашиваю, что его тревожит, о чём он думает. Бывало, я вызывала его на откровенность, и он разражался громкими и отчаянными жалобами и неодобрением моей жизни и образа действий. Но теперь я не вынесу этого, не довольно здорова и бодра сама, потому и молчу, и мы, как чужие, порядочные люди, которые живут в лучших, но совсем неоткровенных отношениях. По вечерам он шьёт сапоги (сшил Фету, Стаховичу, Сухотину и себе, и, разумеется, друзья хранят эти сапоги, как редкость), по утрам что-то читает, переделывает, — кажется, на русский язык и русский лад Конфуция. Ходит и ездит верхом, а совсем поздно уходит куда-нибудь к знакомым» (Цит. по: МЖ – 1. С. 437)

Очень заметна здесь отстранённость повествования – как будто описывается «детская» жизнь подростка, а не взрослого, не мужа. В определённом плане Толстой и был тогда совсем недавно родившимся – к духовной жизни – ребёнком. Разумеется, это не означало его социального инфантилизма и заведомой «бесполезности» для семейной – хозяйственной, воспитательной и пр. – жизни. Это означало, что полезен он мог быть – совсем при другом повседневном диалоге с членами семьи: при их бережном, благожелательном и любящем отношении к тому, чем он стал, родившись к жизни в Боге.

К сожалению, дневниковые записи Льва Николаевича именно 1884 года (с 6 марта по 13 сентября, когда в ведении Дневника опять наступает перерыв) – как никогда прежде удручают своими свидетельствами совершенно обратного отношения семейства Толстых к личности и мировоззрению его главы. 5 апреля Толстой поражается в Дневнике духовной слепоте семейных; 14 и 16 апреля, в ответ на попытки проповеди – слышит упрёки и «уличения» в «сумасшествии» (именно в связи с такими «уличениями» у Толстого родился тогда замысел «Записок сумасшедшего»); 17-го — испытывает на себе общую ненависть и выражает в Дневнике желание умереть; 21 и 23 – снова неудачно пытается проповедать перемену жизни, и, наконец, 26 апреля вносит в Дневник страшный вердикт: «они мертвы» — не физически, но для жизни духа и разумения.

В мае картина разрастающегося семейного противостояния, вырисовывающаяся по Дневнику Льва Николаевича, делается ещё страшнее. Снова – множественные жалобы на напряжённые отношения с женой и на одиночество в семье: на то, что жена ощутимо «ненавидит его» (3 мая); на «дёрганье души» при каждой очередной ссоре, на «холодность и злобу» жены и старших сыновей, от которых Толстой пытается спастись у дочерей (13 мая) и т. д. Жена демонстрирует «тупость, мертвенность души», сочетающуюся с «дерзостью, самоуверенностью» (запись 20 мая); «говорить нельзя – они не понимают» — о жене и детях, запись 21 мая; «не видят и не знают» его страданий – 29 мая. 28 мая – жестокое, но справедливое образное сравнение: «точно я один несумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими». 31 мая, при попытке снова говорить жене о христианской перемене жизни – «всё тот же бессмысленный, тупой отпор», скандал, после которого Толстой «не спал всю ночь».

В связи с этими, неприглядными для семейства Толстых, свидетельствами из Дневника Льва Николаевича его добрый друг, единомышленник, секретарь, а впоследствии биограф Николай Николаевич Гусев делает в своей «Летописи жизни и творчества Л.Н. Толстого» важное замечание: Толстой, вероятно, в 1884 году начал вносить в Дневник записи значительно ранее 6 марта, но злой волей и агрессивной настойчивостью жены и детей Дневник впоследствии не только «редактировался», но попросту был частично уничтожен; так погибла и часть записей 1884 г.

В этой обстановке Толстой продолжает своё общественно-публицистическое и литературно-художественное творчество. Помимо писания трактата «Так что же нам делать?», он обдумывает «Записки несумасшедшего» и «смерть судьи» — так названы в записи его Дневника под 27 апреля будущие повести «Записки сумасшедшего» и гениальнейшая «Смерть Ивана Ильича». 12 мая Толстой наконец выехал с семейством из Москвы на лето в Ясную Поляну – где продолжил писание трактата, чередуя его с физическим трудом (косьбой сена, уборкой комнаты, шитьём сапог).

К несчастию, грешная семейка увязалась за своим главой «на лоно природы» — будто для того, чтоб ещё пуще издеваться над мужем и отцом. Толстой постоянно видел перед глазами барский разврат жизни его семьи, а с другой стороны – тяжело работающих «родных» яснополянских крестьян. Тяжёлые раздумья отражались на его лице, воспринимаясь женой и сыновьями как неосновательно «мрачное» настроение вызывая в ответ нападки сыновей, нервность и подозрительность жены… Более деликатно и уважительно вели себя в отношении отца дочери, у которых он уже на второй день по приезде домой «спасался от холодности и злобы» остальных (49, 93).

Эта запись – свидетельство начавшегося сближения Толстого с дочерьми, которое впоследствии будет только возрастать…

14 мая Толстой записывает в Дневник о настроениях жены следующее: «Та же злость. Я как во сне, как <в гостях у> Хлудова, когда знаю, что ходит тигр, и вот, вот…» (49, 93 - 94).

Эту загадочную запись при подготовке в 1920-е гг. к публикации Дневника Л.Н. Толстого расшифровали для исследователей московские старожилы: богатый купец Хлудов для потехи держал в доме тигра, который, правда был приручен, всегда сыт и на гостей не охотился, но одним своим видом вызывал в них желанные Хлудову эмоции.

Но Льва не запугать тигром… он решительно продол-жал свои попытки нравственно повлиять на жену и на всю семью.

 

17 мая: «…пытался говорить с женой. По крайней мере, без злобы. Вчера я лежал и молился, чтобы Бог её обратил. И я подумал, что это за нелепость. Я лежу и молчу подле неё, а Бог должен за меня с нею разговаривать. Если я не умею поворотить её, куда мне нужно, то кто же сумеет?» (49, 94 - 95).

Действительно: в постели, в деле поворачивания жены нужной стороной, хорошего мужа не заменит и Бог…

 

Но 21 мая: «Разговор за чаем с женой. Опять злоба. <…> Говорить нельзя. Они не понимают. И молчать нельзя».

 

И 22 мая:

«…Шил сапоги. Не знаю, долбит ли моя капля, а невольно капля всё падает. <Т. е. не может не быть примером более нравственной, более близкой ко Христу жизни, независимо от степени влияния. – Р. А.> Нынче думал: родись духом одна из наших женщин – Соня или Таня, что бы это была за сила! Это вспыхнул бы огонь, который теплится» <О жене и о свояченице Татьяне Кузминской. – Р. А.> (Там же. С. 95 - 97).

 

А вот, пожалуй, одна из важнейших для нашей темы записей толстовского Дневника 1884 года, от 26 мая:

«Я  ужасно плох. Две крайности — порывы духа и власть плоти. […] Ходил по Заказу. Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причин: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения.

Всё пустяки. Причина одна — отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна, и я сознал своё одиночество. 

Это всё не резон. Надо найти жену в ней же. И должно, и можно, и я найду. Господи, помоги мне» (49, 97).

  Композиция отрывка ощутимо трёхчастна: интимные признания – самоанализ и выводы – самомотивация к новой деятельности. Но на конкретном содержании его нам нужно задержать читательское внимание. 

«Лопнула струна…». «Четырнадцать лет назад» — то есть за десятилетие до исповедания Толстым тех неортодоксальных христианских убеждений, с которыми современные российские околотолстоведческие мифотвор-цы так любят связывать причину несогласия в жизни супругов Толстых.

Выше, в презентации нами переписки Л. Н. и С. А. Толстых за 1871 год мы уже касались этой записи толстовского Дневника и раскрывали смысл метафоры о «лопнувшей струне». Тогда — напомним — Софья Андреевна пережила тяжёлое послеродовое заболевание «родильной горячкой». Она была мрачна, слаба и очень некрасива… Лев Николаевич же был полон сил и… интимных желаний… и ничего не мог поделать с этим! Как в 1871 году – так и в 1884-м. Недаром 17 мая он так заглядывается на игравших на дворе крестьянских девушек: «языческое… красное, заманчивое, похотливое» (49, 94). Тогда, в 1881-м, он боялся утраты жены как полового партнёра – из-за её болезни. Он и сам тогда серьёзно хворал – и были у этого заболевания не столько физиологические, сколько психо-соматические и нравственные причины… Теперь, в 1881-м – не болезнь, но депрессия и опять страхи «утраты в жене жены» из-за длительного конфликта убеждений, отравившего ВСЕ сферы их общения… Сама же Соничка, как мы помним, как изводила себя с самого 1862 года подозрениями на тему: «муж меня не любит», так и продолжала изводить – в 1884-м с ещё бОльшей убеждённостью, чем в 1871-м. Напомним страшную запись из её дневника от 18 августа 1871 г., в которой тоже будто звучит «лопнувшая струна» -- тема необратимого и разрушительного «перелома» в отношениях супругов:

  «…Всё мне представляется мёртво и безнадёжно. Я не найду слов выразить, что чувствую. Что-то во мне умерло, и я знаю это горе, которое не выплачешь сразу, а которое годами продолжается и отзывается при всяком воспоминании нестерпимой болью души. […] С прошлой зимы, когда и Лёвочка и я, мы были оба так больны, что-то переломилось в нашей жизни. Я знаю, что во мне переломилась та твёрдая вера в счастье и жизнь, которая была. Я потеряла твёрдость, и теперь <переживаю> какой-то постоянный страх, что что-то случится. И случается действительно. Таня уехала <с мужем, которого назначили прокурором в Кутаиси. – Р. А.>. Лёвочка нездоров: это два существа, которые я люблю больше всего на свете. Они оба для меня пропали. Лёвочка потому, что совсем не тот, какой был. Он говорит: «старость», я говорю: «болезнь». Но это что-то нас стало разъединять» (ДСАТ – 1. С. 84).

Оборот «не резон» в записи Л.Н. Толстого 26 мая 1884 года – свидетельство понимания им иррациональных, увязанных на соматике, причинах его депрессии. А слова: «найти жену в ней же» — означают трудное, данное Толстым самому себе задание: найти в жене другого человека, близкого идейно и духовно. А не ту самку, няньку и хозяйку, которой фактически была по своим социальным ролям Софья Андреевна уже полные 20-ть лет в его доме (за что часто кляла свою судьбу и винила мужа). Для этого нужно было побарывать в себе нетерпимость и – главное – всё ещё сказывавшуюся похоть.

Со своей стороны – насколько мог – Толстой в последующие годы исполнил данное себе задание. Но «жены в жене» — обновлённой, духовной сестры по Христу — он не обрёл. И препятствием к этому оказалась, увы – сама Софья Андреевна…

С этого времени для Толстого становится особенно актуальна тема стоической и христиански-аскетической добродетели: путь к радости через воздержание, через страдание – через исполнение долга перед Отцом, перед Богом. Об этом – поэтичнейшая запись Толстого в Дневнике под 27 мая, под впечатлением от ночной пешей прогулки на железнодорожную станцию для встречи с поезда сыновей:

«…Пошёл один на Козловку к мальчикам. Чудная ночь. Мне так было ясно, что жизнь наша есть исполнение возложенного на нас долга. И всё сделано для того, чтобы исполнение это было радостно. Всё залито радостью. Страдания, потери, смерть — всё это добро. Страданья производят счастье и радость, как труд, отдых, боль, сознание здоровья, смерть близких — сознание долга, потому что это одно утешение. Своя смерть — успокоение. — Но обратного нельзя сказать; отдых не производит усталости, здоровье боли, сознание долга — смерти. Всё радость, как только сознание долга. Жизнь человека, известная нам — волна, одетая вся блеском и радостью» (49, 98).

* * * * *

 

«Ужасно больно» — это выражение встречается в Дневнике Л.Н. Толстого 1884 г. дважды, и оба раза – в связи с попытками разговора со старшим сыном, Сергеем. Выехав с отцом «на лоно природы», и он, и младшие – явили собой образец безнравственных и праздных, развлекающихся дармоедов (см. записи от 4, 8 и 9 июня) – примерно такой же развратной и дрянной городской сволочи, которая и в наши дни наезжает в Ясную Поляну (музей) «культурно отдохнуть»: покататься, порезвиться да «пофоткаться»... 4 июня Толстой резко вступил в разговор Сергея со старшей роднёй – свояком Толстого Александром Кузминским, делившимся с юным Серёжей своими скептическими настроениями разочарованного в жизни «зрелого мужа». Лев Николаевич справедливо обличил обоих: свояка – в непоследовательности и самообмане, а сына – в барской, нетрудовой жизни. И вместо смиренной благодарности – нарвался на дерзкое самооправдание юнца:

  «Я сказал Саше, что скептицизм ведёт к несчастью, если человек живёт в разладе с своими идеалами: чем дальше он пойдёт по этому пути, тем тяжелее ему будет. И для него <в соответствии с его взглядами> надо желать, чтобы жизнь его была хуже. Чем хуже, тем лучше. Он согласился. Серёже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, — отвиливания: «повезу, когда другие». «Повезу, когда оно тронется». «Оно само пойдёт». Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вёз. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и не чувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но всё это слабость. Не для людей, а для Бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца. […] Косил долго. Обедали. Сейчас же пошёл шить <сапоги> и шил до позднего вечера. Не курил. Вокруг меня идёт то же дармоедство» (49, 100 - 101).

Здесь Толстой впервые высказывает мысль об уходе из Ясной Поляны – в бродяги, как Иисус или Франциск.

На другой день, 5 июня, мысль об уходе только крепнет – из-за новой злобной выходки жены… но ей, готовой родить, он прощает и готов остаться. При этом, кажется, ничего другого, кроме любви к жене не удержало его в тот день…

Ссоры провоцировались, без сомнения, Соней, но были связаны с внушавей жене опасения за обеспеченность семьи попыткой Льва Николаевича развязаться с грехом собственности хотя бы в отношении его самарских земель – продать недорого остатки неудачного проекта конезавода, а арендную плату с земель подарить работающим на них крестьянам.

Но лучше бы ему было не объявлять это Сонечке в ТЕ дни… дать спокойно хотя бы родить. Как реакция, у неё начались состояния возбуждения, здоровье совершенно расстроилось. А 17-го произошла ссора, которую вполне возможно уподобить долго собиравшейся грозе. Толстой был уже много дней раздосадован отношением к нему семейных в родном его доме и обдумывал отъезд… куда-нибудь. Но при этом, как и четвертью века позднее, в 1910-м, «цеплялся» за надежду выдержать, перетерпеть…

А Соничка… К сожалению, нет записей её дневника на эти дни (и вплоть до 11 июля). Есть мемуары, которые, при всей их субъективности и – местами – неправдивости, могут объяснить нам ряд интимных вещей… Не будем пересказывать, а дадим слово самой Софье Андреевне – и постараемся не вставать в этой тяжёлой истории ни на чью сторону.

«В мае мы переехали в Ясную Поляну, а в июне мне предстояли роды. Я очень желала иметь ещё девочку, но вперёд, в первый раз в моей жизни, решила, что сама кормить её не буду. Это страшно меня огорчало. Но положение было безвыходное: или кормить и предоставить дела судьбе и разоренью, или не кормить и взяться за дела. Быть одновременно и женщиной, и мужчиной было невозможно. Кроме того, денег не было совсем, и надо было искать пути их добывать.

Ребёнку будущему, кроме вреда, я ничего не могла принести, так как была всё время в нервном слезливом настроении и под страхом вечного недовольства мной Льва Николаевича. Это портило бы молоко, и я решилась взять кормилицу…

Если бы в то время Лев Николаевич приласкал меня, помог бы мне в делах, попросил бы меня опять самой кормить ребёнка, я, разумеется, с радостью склонилась бы на это. Но он неизменно был суров, строг, неприятен и так чужд, как никогда. Целые дни он проводил вне дома…» (МЖ – 1. С. 442 - 443).

К этой «преамбуле» конфликта стоит добавить, что именно весной 1884 года, накануне переезда, Толстой говорил с женой о передаче ей всех не только хозяйственных, но и издательских дел (Там же. С. 442). Перед новыми родами! Дел, но отнюдь не денег на их обеспечение! А в Ясной – вдруг отбирает у неё надежду на пополнение семейного бюджета из самарских доходов. Холодное решение – без какой-то если не информационной («на что жить-то с детьми?»), так хоть моральной поддержки… Конечно, всегда эмоционально очень ранимой, а теперь ещё и готовящейся родить, Соничке было этого не выдержать. И 17-го – её просто «прорвало». Толстой повёл себя, конечно же, не лучшим образом:

 

«Вечером 17-го июня зашёл разговор о самарских лошадях; я была не в духе, мне нездоровилось, и я в споре начала упрекать Льву Николаевичу, что все его затеи в убыток, что самарских лошадей поморили; денег на них вышло много, а толку мало, так как во всех своих делах у Льва Николаевича нет выдержки. Лев Николаевич доказывал противное, спор принял характер злобный, а так как отношения наши и так стали гораздо хуже, мы ни на чём не помирились» (Там же. С. 443).

Набив чем-то холщовый мешок, Толстой двинулся вниз по Прешпекту. Соня догнала: «Куда?» — «Не знаю, куда-нибудь, может быть в Америку, и навсегда. Я не могу больше жить дома…» — «Но мне ведь родить, я сейчас уже чувствую боли. Опомнись, что случилось?» (Там же).

Но Лев ушёл, а Соничка, проплакав до полуночи, сидя на площадке для крокета, была наконец уведена акушеркой и домашними в спальню…

«…Схватки и боли обострились; я всё спрашивала, вернулся ли Лев Николаевич, и всю ночь его не было. В 5-м часу мне пришли сказать, что он вернулся и лёг спать внизу. Я вскочила с постели и, несмотря на уговоры акушерки, пошла вниз. Лев Николаевич лежал нераздетый на диване с злым лицом и ничего не сказал мне. Я ему объявила о начавшихся родах и сказала ему, что не могу ничем объяснить его злобу ко мне и подозреваю его ревность и дурные мысли по отношению к рождающемуся младенцу. Я поклялась ему, что никого кроме его не любила, что чиста перед ним, как и в первый день нашего брака, что, может быть, я сегодня же умру родами и прошу его простить меня, в чём я перед ним виновата. Разумеется, я при этом горько плакала и ждала опять от мужа добрых слов и <выраженного вслух> желанья, чтоб я сама кормила ребёнка, и обещания руководить делами. Но ничего этого не было…» (Там же. С. 443 - 444).

Давайте заглянем теперь в душу – в Дневник – и второго виновника и участника ссоры, Льва Николаевича. Опять же – не для совершенных оправдания или обвинения, а только для большего уяснения его, не менее тяжёлого, физического и душевного состояния.

Днём 18 июня он, что называется, «вымотал» себя: отправился к приехавшему к нему и проживавшему на даче у станции Козлова Засека (около часа ходьбы в одну сторону…) устроителю артелей кустарей в селе Павлове Нижегородской губернии А. Г. Штанге. Когда Толстой вернулся домой, все уже пообедали. А потом…

  «Приехал брат Серёжа, — пишет Толстой. — И две бабы — жены острожных и две вдовы солдатки. Ждали. Я устал, засуетился с ними и Штанге и Серёжей. Тяжёлое, суетливое состояние. Скверно наскоро пообедали. Пишу всё это к тому, чтобы объяснить последующее. Вечером покосил у дома, пришёл мужик об усадьбе. Пошёл купаться. Вернулся бодрый, весёлый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упрёки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушёл и хотел уйти совсем, но её беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына. «Она на крокете, ты не видал?» — говорит Таня сестра. — «И не хочу видеть». И пошёл к себе спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Всё-таки мне жалко её. И всё-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть умру». Пошли наверх. Начались роды, — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжёлое. Кормилица приставлена кормить. — Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно её. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идёт к погибели и к страданиям душевным ужасным» (49, 104 – 105. Выделения наши. – Р. А.).

Мы видим, что «жестокое», «бесчувственное» поведение Толстого в тот роковой день было подготовлено созданной его семейными атмосферой в доме — в которой Лев Николаевич долго не находил для себя покоя, нервного расслабления… Но всё же и не был он столь жесток, как рассказала в своём меморате 1907 г. Софья Андреевна: не только не был «злобен», как она настаивает (увы! мы видели, что это излюбленный, и всегда несправедливый в отношении Толстого её эпитет с самых 1860-х гг.), но ничего ей не ответил на нападки и вернулся ради неё, и был с ней при родах.

Но надо понимать, что упрёки за лошадей были только импульсом, последним толчком… Причины — много глубже. Толстой бежал, по собственным дневниковым признаниям, от «безумия эгоистической жизни», от «безнравственной праздности», от «дармоедства», от «гадости» барской жизни, от нравственной порчи детей, от «тупости и мертвенности души».

Он пошёл по направлению к Туле и дорогой мечтал о том, где он поселится. Даже возвратившись в Ясную Поляну, он мечтал о том, как он мог бы уехать во Францию, так как «везде можно одинаково хорошо жить» (см. запись Дневника под 24 июня). Но чувство долга и жалости к жене заставили его вернуться с полдороги.

Вернувшись, Толстой лег спать, но долго не мог заснуть «от горя».

Мучительное чувство горя, которое испытывал Толстой после своей неудачной попытки уйти из Ясной Поляны, имело несколько причин. Тяжело было сознавать полную безвыходность своего положения; тяжело было знать, что жена никогда не пойдёт с ним по одной дороге (хотя у него и шевелилось предположение, что она «не совсем деревянная»); тяжёл был разрыв с женой, с которой он прожил 22 года; мучительно было думать о том, что человеку, которого он искренно любил и жалел, предстоят «гибель» и ужасные душевные страдания.

Всё произошедшее нанесло удар по отношениям супругов и отразилось на настроениях, отчасти и на содержании, их переписки последующих лет.

 

Отношение жены и детей к главе семьи после этих драматичных событий сделались более сдержанными, разговоры – уклончивыми от прямого конфликта: «как будто мы всё разрешили и, вместе с тем, ничего изменять не надо» (Там же. С. 110).

Разумеется, такое «затишье» было прологом новой бури. В Дневнике Л.Н. Толстого под 12 июля запись – кратко о новом «объяснении» (т.е. словесном конфликте) повторение страшного пророчества «погибели», к которой толкает себя Софья Андреевна. Примечательно, что в ночь после этой новой ссоры Толстому приснился вдруг Чертков – тощий, как чёртик, совершенно сошедший с ума и «пляшущий» (Там же. С. 112).

14 июля грянула новая стадия непоправимого раскола. Тоже из числа того, что неловко пересказывать словами, и лучше процитировать из Дневника несчастного мужа целиком:

  «В середу… я звал жену, и она, с холодной злостью и желанием сделать больно, отказала. Я не спал всю ночь. И ночью собрался уехать, уложился и пошёл разбудить её. Не знаю, что со мной было: желчь, похоть, нравственная измученность, но я страдал ужасно. Она встала, я всё ей высказал, высказал, что она перестала быть женой. Помощница мужу? Она уже давно не помогает, а мешает. Мать детей? Она не хочет ей быть. Кормилица? Она не хочет. Подруга ночей. И из этого она делает заманку и игрушку. Ужасно тяжело было, и я чувствовал, что праздно и слабо. Напрасно я не уехал. Кажется, этого не миную. Хотя ужасно жаль детей. Я всё больше и больше люблю и жалею их» (49, 113).

 

По-настоящему в это лето только с детьми отцу и мужу и удалось установить шаткий диалог. С женой же – нет, хотя, судя по записям толстовского Дневника июля и августа, они оба стремились к замирению, и Соня в лучшие дни или часы – не раз каялась в своём поведении и старалась держаться… но не меняя ни убеждений в отношении денег и собственности, ни того чувства отвращения к мужу, о котором она проговорилась ещё в письме от 5 февраля сестре и которое, обострившись летом, привело жену к грубо выраженному нежеланию интимного общения с мужем…

5 сентября – одна из записей в Дневнике Л.Н. Толстого, содержательно, к несчастью похожая на позднейшие, описывающие нездоровое поведение Софьи Андреевны – вплоть до 1910 г.:

«Утром разговор и неожиданная злость. Потом сошла ко мне и пилила до тех пор, пока вывела из себя. Я ничего не сказал, не сделал, но мне было тяжело. Она убежала в истерике. Я бегал за ней. Измучен страшно» (Там же. С. 120).

За это лето Толстой понял многие слабости своей жены и разочаровался в надеждах сколько-нибудь скоро повлиять на её мировоззрение. И – как мы видели – открыто, в ходе ссоры, подвёл итог собственным потерям тех её супружеских ролей, которые стали невостребованы им или невозможны вследствие взаимного охлаждения отношений. «Найти жену в ней же», т.е. спутника жизни, но иного, соответственного собственному его зрелому христианскому сознанию – сделалось актуальной задачей семейной жизни Льва Николаевича.

 

20 октября вся семья Толстого переехала в Москву – оставив своего «главу» на 13 блаженных дней в заслуженном и выстраданном одиночестве. Конечно, условие между супругами было сделано прежнее: активная переписка. К анализу её за указанный период мы и приступаем теперь.

 

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ИНТЕРЛЮДИИ

 ________________

 

Эпизод Двадцать Первый

«НАЙТИ ЖЕНУ В НЕЙ ЖЕ»

(19 – 31 октября 1884 г.)

Переписка Л.Н. и С.А. Толстых октября 1884 г. в целом оставляет впечатление своего рода «замирения» (но не мира!) в отношениях супругов: как будто оба её участника, «выдохшись» и измучив друг друга в обрисованном нами выше весенне-летнем противостоянии, теперь особенно ценили и берегли покой и чувства друг друга. Увы! за возможностью такого, по внешности, малоконфликтного общения стояла разлука, при которой оба супруга вели желаемый образ жизни и не видели друг друга.

Открывать переписку должно бы письмо С.А. Толстой – от 19 октября, т.е. писанное, с наибольшей вероятностью, ещё с дороги в Москву. Но, быть может, по незначительности содержания, оно нигде не публиковалось. Хронологически первым будет – её письмо от 21 октября, уже из Москвы. Начинается оно с семейно значимого известия: Александр Андреевич Берс, шурин Толстого, вызвал на дуэль некоего Сергея Писарева, красивого и молодого (на 10 лет младше Берса) ротмистра, к которому ушла было его жена, княжна Патти. Судьба благоволила старейшему, но бедолага Писарев, к счастью для семейства Берсов, был не убит, а лишь ранен:

 

«Самое главное, что Писарев не умер, сейчас получила телеграмму от <Миши> Стаховича, которого ещё не видала, и потому подробностей никаких не знаю.

Доехали все благополучно, все здоровы и довольны, ничего не потеряли, никого не простудили. В вагонах было жарко и тесно до конца. Духота просто была невыносимая. Стахович страшно шумел и шалил, так что привёл в азарт детей и особенно девиц, в том числе и miss Lake; так что помощи ни от кого не было, а суеты лишней от них было много.

Встретил нас в Москве Илья с большой каретой и с <дворником> Власом. Мы скоро всё устроили, всех усадили и приехали в наш дом, который всем показался так чист, уютен и хорош. Впечатление приезда было хорошее, приятное. Мальчики так рады, Madame сияющая и торжественная; всё приготовлено, чай, постели, еда. У мальчиков всё хорошо; учится Илья хорошо, кажется, а Лёля не довольно хорошо, единицы за алгебру и русский диктант по два раза.

Сейчас был Урусов, Сергей Семёныч. Больше никого ещё не видала. Чувствую себя дурно, вяло, очень устала, ночь не спала, утром дети шумели ужасно; поясница болит и голова. Понемногу раскладываюсь, но дела пока очень мало, так как товарный багаж ещё не пришёл. Miss Lake с утра уехала, малыши гуляли с Таней и Машей, купили конверты, бумагу, марки. Мальчики все с Альсидом в саду прыгают через барьеры, кто выше, кто дальше. Серёжа играл для Урусова наверху, Приходила Кашевская, мы с ней уговорились насчёт уроков, которые начнутся с четверга.

Сегодня у madame Seuron мигрень и она лежит. Начались уже подачи счетов, торг, заботы о той мелочной жизни, которую я так не стала любить. Стараюсь не вспоминать о той просторной жизни, которую только что оставила, а то слишком уж грустно.

Как-то ты будешь жить, дай Бог, чтоб тебе было хорошо. Прощай, милый Лёвочка, целую тебя. Буду писать всякий день.

 

Соня» (ПСТ. С. 254 – 255. Выделения наши. – Р. А.).

 

Обратим внимание на это противопоставление в письме: «мелочной» жизни в роскошной московской усадьбе – и «просторной» (!) жизни милой Ясной. Мы не советовали бы нашим читателям делать в связи с этими образами категоричный вывод о «единомыслии» Софьи Андреевны мужу в отношении жизни с крестьянским народом и в деревне. Здесь, скорее, нечто сродное тоске о летних дачных, курортных и прочих развлечениях времени каникул и отпусков. Такой тоске, которой и в наши дни тоскуют типичные горожане. И, конечно, горожанская же зависть к человеку, для которого сравнительно скромный яснополянский дом был родным и кто мог там не тосковать сплином, типичным для попавшей зимовать в деревню городской барыньки, а найти себе в любое время года больше общения, приятных развлечений и творческих занятий, нежели могут вместить все 24 часа в сутках! Увы! Соня оставалась рабой мира и мирских, социальных стереотипов о стратовых и гендерных ролях – что затрудняло для неё самой решение о путях личностной самореализации и приводило не раз и ранее, и позднее то в отчаяние, то в раздражение – первой жертвой которого оказывался муж…

В этот же день, 21 октября, традиционное встречное письмо отправляет из Ясной Поляны и Лев Николаевич – первое аж за целых три дня расставания, что ревниво отметит в своём на него ответе Софья Андреевна. Приводим текст этого письма, просто дышащего “между строк” радостью своевольного мальчишки, оставленного наконец одного строгими родителями в большом доме:

 

«Проводив вас, пошёл пешком домой, так как Филипу <кучеру> было дело. Он догнал меня на Рудаковой горе <это близ совр. Косой Горы, сейчас в границах г. Тула. – Р. А.>. Дома переносился в мальчикову комнату и устроивался. Здоровье хорошо. <Экономка> Авдотья Васильевна всё мне устроила по твоим указаниям с великой роскошью. <Учитель> Дмитрий Фёдорович <Виноградов> сидел в соседней комнате и переписывал <черновики Толстого. – Р. А.>, а я читал.

 

[ КОММЕНТАРИЙ.

1.Известие о пешем путешествии в Ясную Поляну, и по-дружески отпущенном «по делам» кучере плохо вяжется с утверждением о «роскошной» обстановке в комнате Льва Николаевича. Это сразу уловила Софья Андреевна…

2. «Исследование догматического богословия» произвело на церковно-верующую жену Толстого настолько тяжёлое впечатление, что она отказалась от обычной работы с черновиками мужа. Позднее Толстой тоже часто прибегал к услугам переписчиков – других членов семьи или наёмных. Встречающееся в массовых публикациях утверждение, что жена была чуть ли не единственной переписчицей рукописей Толстого – не более чем произвольный вымысел. – Р. А. ]

 

Нынче проснулся и встал в 8-м. День ещё лучше и теплее третьягоднешнего. Я отпустил Андреяна и сам убрался и наколол дров, что мне доставило большое удовольствие, и в 10 напился кофею и угостил чаем Марью Афанасьевну <Арбузову> и Дмитрия Фёдоровича, и занимался пристально пересмотром и поправкой богословия <новой книги «Исследование догматического богословия»>. Хотел взяться за другую работу, но не чувствую себя достаточно бодрым. В три пообедал и пошёл пользоваться красотою дня; прошёл заказом в ёлочки за <ручей> Кочак, мимо бибиковского сада к <кочаковской> церкви. Там зашёл к <священнику> Иван Никаноровичу. Мужик просил меня похадайстывать, чтобы священник сбавил с 7 р., которые он просит за сватьбу. У священника 9 человек детей, и ему меньше брать нельзя. Мы поговорили дружелюбно, и я при лунном свете пришёл домой. Дома сидит Анна Ивановна (которую волк кусал) с мальчиком <сыном>. Она приехала узнать, вышло ли ей что-нибудь. Я поставил самоварчик, и мы беседовали. Она много рассказывала интересного про арестантов, которые у ней стоят, между прочим про <вора> Рыбина, который пойман, и прошёл у них, и представляется героем в её, и главное её сына, — глазах. Сейчас ложусь спать. Снесу только это письмо. Вчера известие о смерти Писарева (верно ли оно) очень сильно на меня подействовало. Мне стало ужасно грустно и уныло. Так ясна стала вся толщина сте ны, отделяющей людей от истины.

 

[ ПРИМЕЧАНИЕ.

В «Русской старине» за прошедшие ко времени переписки месяцы 1884 г. были напечатаны: мемуары  В. О. «Воспоминания о походе 1877—1878 гг.» (август, сентябрь); очерк Карцова «К истории покорения Кавказа» (июль, сентябрь); из записок генерала М. Я. Ольшевского: «Русско-турецкая война за Кавказом в 1853 и 1854 гг.» (октябрь). ]

 

Тут же на это впечатление читал из «Русской старины» воспоминания и описания войн. Как густо налёг обман на людей! Не видишь возможности уничтожения его. Но я знаю, что это слабость. Не было бы этого обмана, нечего бы было делать на свете — мне по крайней мере. Но всегда становится страшно, когда увидишь всю толщину его. Надо не думать об этом, а уничтожать его, сколько в силах. И тогда весело.

Как ты приехала? Смягчились ли жестокие дамы и ты успокоилась ли? И в Москве не было ли неприятных впечатлений и если были, поддалась ли ты им? Что мальчики? Что Ольга Зайковская? < Подруга молодости С. А. Толстой. – Р. А.> Видела ли ты её ещё? Мне осталось впечатление раскаяния, что я второпях холодно поздорововался с ней. Она такая измученная по лицу и жалкая.

Пиши поподробнее и не торопясь поточнее. Обнимаю тебя и всех детей» (83, 429 - 430).

 

Не дождавшись ответа, на следующий день, 22 октяб-ря, Лев Николаевич посылает жене «вдогонку» первому ещё одно письмо – продолжающее повествование о его полумонашеской жизни и религиозном творчестве в Ясной Поляне. Так получилось, что 23-го Софья Андреевна ответила одним письмом сперва на первое из писем, а следом, получив и прочитав второе – и на него.

Письмо Л.Н. Толстого жене от 22-го октября, с незначительными сокращениями:

 

«Писем ещё не получал и скучаю о тебе и всех вас — больших до Андрюши исключительно. Маленькие — те радость, украшение, a большие интерес, и сложное отношение с каждым.

Нынче ты бы меня бранила, и поделом; я дурно себя вёл, а именно. Встал в 8, убрался, напился кофе с Дмитрием Фёдоровичем. Вышел в сад, — погода восхитительная. Думаю, надо воспользоваться, только взгляну переписанное. Сел, стал читать, поправлять и до 6 часов, со свечёй ещё работал <над рукописями «Исследования догматического богословия». – Р. А.>. И устал. Ты скажешь: пустое занятие. Мне самому так казалось. Но потом я вспомнил ту главу, которую я поправлял и над которой больше всего сидел, — это глава об искуплении и божественности Христа. <В окончательном варианте «Исследования…» это, соответственно, главы XI и XII . – Р. А.> Как ни смотри на это: для миллионов людей вопрос этот огромной важности, и потому кое-как или основательно исследовать его, — это важно, если только писанье моё будет прочтено.

В 6 пообедал — овсяный суп и каша поджареная, прекрасная; почитал и в ½ 8 пошёл ходить. Ночь не хуже дня — прелесть. Пошёл по дороге в церковь <в Кочаках>; оттуда хотел через Воробьёвку зайти к Бибикову и через Кочак домой. У Воробьёвки встретил толпу мужиков и баб с песнями. Сватьба. Они прошли со мной до двора и стали упрашивать войти. Я вошёл — меня величали и поднесли полотенце. Все в том лёгком, пьяном состоянии, в котором мужик так мил. Я выпил браги молодой; потребовали, чтобы я сказал: горько, и требовали этого раз 5. И молодой, и молодая свежие, здоровые, нарядные, сильные, счастливые. Молодому 19 лет. Оттуда уж пошёл домой прямо через деревню. Зашёл к Козловым <в семью крестьянина Д.Д. Козлова, одного из бывших учеников Толстого. – Р. А.>, зазвала старуха, там сцена между снохами, требовали моего совета. Я, разумеется, ничего не мог помочь. Только вышел — Резунова зовёт к себе, — тоже дело. Пришёл его сын, солдат. Добродушный, наивный парень. Жалуется, что жена его бросила и ушла. Семён <Резунов> плачет, жалеет брата. — Точно жалко и гадко, и я хочу отказать Митрофану. <Приказчик Толстого Митрофан переманил у Резунова жену. – Р. А.>  Как ты об этом думаешь?

[…]

На место Митрофана я приищу теперь человека, если же не найду никого очень подходящего, то поручу кому-нибудь из мужиков, не пьющих. Впрочем, всё видно будет. Я чувствую, что начинаю писать бестолково. Я устал, но здоровье хорошо. Теперь 12 часов ночи, придётся разбудить или Марью Афанасьевну или Филипа, чтобы отдать письмо.

Хорошо-то хорошо здесь, а всё-таки долго без вас не проживу. Завтра едет Митрофан в Тулу, и я верно получу письма, а утром от тебя.

Прощай, целую тебя» (83, 431 - 433).

 

Как было выше сказано, на эти два письма от мужа Софья Андреевна отвечала письмом от 23 октября, четвёртым её письмом в эти дни (текст письма от 22 октября не опубликован и недоступен нам), и достаточно пространным. Частично мы опустим ниже в его тексте некоторые сугубо хозяйственные подробности, касающие-ся московской жизни семьи, а так же подробности жизни родственников и отношений с ними. Главное в письме, конечно, не эти подробности, а – выразившееся настроение искренности и любви, столь часто, как мы видели, изменявшее супругам в предшествующие полтора года переписки. Приводим текст письма С.А. Толстой от 23 октября с незначительными сокращениями:

 

«Вчера получила твоё первое письмо; мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона. Отпустил Андриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого тоже это было удовольствие не даром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую, физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить — это по твоим убеждениям, и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и я могу только сказать: «наслаждайся», и всё-таки огорчаться, что такие умствен-ные силы пропадают в колоньи дров, ставлении самоваров и шитье сапог, — что всё прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. — Ну, теперь об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».

Вчера была у Оболенских, имянины Лизы. Были гости, родные, всё как обыкновенно, ужин и сидели поздно. Я устала, но вернувшись, нашла записку ко мне от Лёли, он просил поправить ему русское сочинение; я с удовольствием это исполнила, но за то легла в 3 часа. Утром с 8-ми дети спать уж не дают, но я привыкла, и только чувствую себя растерянной. — Пришли вещи, мы раскладывались, потом ходили пешком с Машей на Смоленский рынок и купили стол, коммод Маше и ещё кое-что необходимое. Завтра поеду к <доктору-гинекологу> Чижу, здоровье всё не совсем-то хорошо. Жизни ещё никакой нет, слишком беспорядку много, а так как нездоровится, то я не тороплюсь и очень медленно убираюсь.

Вчера с Лёлей <сыном, Л.Л. Толстым> было небольшое столкновение. В день нашего приезда утром он не пошёл в гимназию, сказав с вечера Власу, что он, может быть, не пойдёт. Потом он Madame сказал, что у него живот болел. Она не поверила и не подписала в книге. Он просил меня; я говорю, что лгать не могу, я не знаю, болел ли у него живот, когда я была в Ясной. Лёля начал приставать, пробовал упрашивать, но я не согласилась. Тем и кончилось. Серёжа второй день всё пропадает с утра; говорит, что был в <университетской> лаборатории. Илья очень мил и имеет свежий вид. Маша приходит в аккуратность и готовится хорошо учиться. Все прежние учительницы уже приходили и ужасались тому, что она забыла. Малыши шумят и надоедают, потому что ещё не установилась жизнь; только Саша кротко и счастливо улыбается и никогда её не слыхать; а когда слышно, то только жалко. Она не гуляла нынче; её простудили, такой сильный у неё насморк.

Сейчас получила твоё второе, хорошее письмо. Я тебе упрекаю, что ты физическим трудом слишком занят, а ты как раз обратно, слишком много умственно занят. Главное, милый друг, береги себя всячески; чтоб я была довольна, надо только одно — чтоб ты был счастлив, здоров и не измучен. Для этого я и здесь ломаю голову беспрестанно, чтоб так устроить жизнь, как легче всего было бы тебе её выносить в Москве. Едва ли я это сумею; а как бы желала!

О делах что же я могу думать, ты всё сам ведь знаешь. Денег в банке 3300 р. с.; у меня 700, которые тают не по дням, а по часам в Москве. […]

Насчёт <приказчика в Ясной Поляне> Митрофана, по-моему, дело не наше. Возьмёшь другого, почему же ты думаешь, что и другой не отобьёт ещё десять чужих жен? Вопрос в том, делает ли он своё дело хорошо, а не в том, кто с кем живёт; в этом ни за кого в мире нельзя ручаться. Не менять же прикащиков по мере их отношений к женщинам.

Ты мне писал, чтоб я точнее всё писала; а я час пишу это письмо, и меня десять раз оторвали, я не только не могу сосредоточиться, но просто дописать не могу. Я это не от своей суеты, а от окружающей.

[…]

Прощай, милый друг, целую тебя; я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и всё освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям.

Соня» (ПСТ. С. 256 - 258).

 

Последняя, «портретная», психологическая деталь – абсолютно достоверна: множество современников, общавшиеся с Толстым, смогли ощутить на себе этот свет и силу этого взгляда…

Хозяйственные, финансовые, а теперь ещё и издательские хлопоты обступили Софью Андреевну. Между тем, как мы видим из последнего её письма, она снова хворает: визит к талантливому московскому акушеру и гинекологу Михаилу Ильичу Чижу был связан именно с интимным заболеванием. Соня крепится, жалуется мало, и старается держать под контролем все дела: и свои, и продолжающего своё творческое уединение в Ясной мужа.

Конечно, Лев Николаевич не мог заметить и не оценить и того, и другого: и “житейской хватки”, с которой Соничка описала подробнейше непростые семейные дела и пути их разрешения, и сдержанности, деликатности в описании собственного состояния и здоровья. Последнее встревожило Льва Николаевича и заставило напрямую спросить о здоровье в ответе от 25 октября. Этому письму предшествовало не опубликованное письмо от Софьи Андреевны от 24-го октября с описанием визита к ней Чижа, осмотра им и его результатов, а также письмо Толстого от 23-го, в котором, будто угадав ход Сониных мыслей, он, в числе прочего, пишет и о некоторых своих хозяйственных замыслах:

 

«Вчера лёг очень поздно; но нынче опять встал в 8 и также с Дмитрием Фёдоровичем пил чай. Продолжаю поправлять переписанное. Нынче не хотел уставать и в 3 кончил, и пошёл в Ясенки купить почтовых конвертов. Погода портится, — мга и туман. Но славно прошёлся и много, хорошо думал на обратном пути о том, что мне надо, пока мы живём, как мы живём, самому вести хозяйство. Начать в Ясном <т. е. в Ясной Поляне>. У меня есть план, как его вести сообразно с моими убеждениями. Может быть это трудно, но сделать это надо.

Общее моё рассуждение такое: не говоря о том, что если мы пользуемся ведением хозяйства на основаниях (ложных) собственности, то надо вести его всё-таки наилучшим образом в смысле справедливости, безобидности и, если можно, доброты, не говоря об этом, мне стало ясно, что если то, что я считаю истиною и законом людей, должно сделаться этим законом на деле в жизни, то это сделается только тем, что мы, богатые, насилующие, будем произвольно отказываться от богатства и насилия; и это произойдёт не вдруг, а медленным процессом, который будет вести к этому. Процесс этот может совершаться только тогда, когда мы сами будем заведывать своими делами и, главное, сами входить в сношения с народом, работающим на нас. Я хочу попытаться это сделать. Хочу попытаться совершенно свободно, без насилия, а по доброте вести сам дело с народом в Ясной. Ошибки, — потери большой, даже никакой, я думаю, не будет. А, может быть, будет хорошее дело. Хотелось бы в хорошую минуту, когда ты слушаешь, рассказать тебе, а описать всё трудно. 

Я думаю начать сейчас же. Принять всё от Митрофана и наладить, и зимой приезжать изредка, а с весны постоянно заниматься. — Может быть, тут, не заметно для меня, меня подкупает желание чаще бывать в деревне, но я чувствую, что моя жизнь была поставлена неправильно этим отвёртыванием, игнорированьем от дела, которое делалось, и делалось для меня, и совершенно противно всем моим убеждениям. — В этом игнорированьи было тоже то, что я, по принципу не признавая собственность перед людьми, из fausse honte [фр. ложного стыда] не хотел заниматься собственностью, чтоб меня не упрекнули в непоследовательности. Теперь мне кажется, что я вырос из этого. Я знаю в своей совести, насколько я последователен. Но, душа моя, пожалуйста имей в виду, что это дело очень для меня душевное, и необдуманно и с горяча не возражай и не нарушай моего настроения. Я уверен, что вреда от этого никому не будет, а может выдти и очень хорошее и важное. 

Боюсь, что ты не поймёшь меня. И нельзя по этим неясным выражениям.

Утром получил твоё коротенькое, но приятное письмо — вижу, что всё пока хорошо. Как здоровье. Пиши вообще поподробнее, — коли время и хочется. — Я совсем здоров. Нынче ел редьку с квасом, похлёбку и печёную репу.

Из Тулы ничего не получил; только заказное письмо тебе, по которому постараюсь завтра получить. Я завтра поеду верхом, чтобы купить товару на сапоги Стаховичу. Как я рад, что Писарев не умер!

   […]

  Целую тебя и детей.

  Кланяйся M-me Seuron и M . Lake.

  Шарик presente ses respects à M-me Seuron. Il me fait l ’honneur de m’accompagner dans mes promenades» [фр. свидетельствует своё почтение перед madame Сейрон, он оказывает мне честь, сопровождая меня во время моих прогулок.] (83, 433 - 435).

 

В следующий день, 24-го, Толстой ответил Софье Андреевне на письмо от 23-го – в основном по вопросам хозяйства, приобретения денег, продажи лошадей и организации самостоятельного хозяйства в Ясной Поляне… Не получив ещё писанного в этот же день письма Сони с подробностями осмотра её гинекологом, он делает запрос и об этом… с достаточно специфическим пояснением: «Мне это интересно не по существу, потому что я знаю, что доктора могут только попортить нашу жизнь, но пользы принести не могут, но интересно по отношению к тебе» (Там же. С. 436).

Внимания достойна и его реакция на жалобы Сони на огромные расходы и перспективы нехватки денег на московскую жизнь:

  «А если нужны будут деньги, то поверь, что найдутся (к несчастью). Можно продать мои сочинения…; можно продать <мои> «Азбуки», можно лес начать продавать. К несчастью деньги есть и будут, и есть охотники проживать чужие труды.

  Как я говорил тебе, всякое сознательное и добровольное уменьшение своих требований в нашей семье на 5 рублей в месяц дороже приобретения в 50. 000. Вот увидимся, поговорим. Лошадей в самом деле можно бы продать и с экипажами» (Там же. С. 436 - 437).

По этим рассуждениям Софья Андреевна без труда могла узнать прежнего, «летнего» Льва Николаевича – не покорившегося и намеренного продолжать чреватую новыми конфликтами проповедь опрощения и сближения с жизнью народа.

 

Наконец, получив письмо 23 октября от Сони и письмо от дочери Татьяны, 25-го Толстой отвечает и продолжает рассказ о своём яснополянском отшельничестве:

 

  «Встал рано. Здоров. Поправляю «Богословіе» <«Исследование догматического богословия»>. Нынче хорошо работал. Пришла Федотова <крестьянина Федота Орехова. – Р. А.> жена объявить, что он умер. Я в 3 часа пошёл к нему. Старухи стоят; он лежит покрытый чистым полотном, свечка в чашке. Дети босиком, его и Капыловы, резвятся с моими собаками.

Пошёл походить по лесу. Увидал срубленное хорошее дерево, липу, и пень прикрыт листом, а дерево лежит. С трудом удержался ничего не сказать. Но не сказал, и мне приятно, так что пишу про это. С Митрофаном ещё ничего не предпринимал. Думаю, что он не нужен. И экономии больше 300 рублей в год. Только бы его не обидеть. Ты права, что судить нравственные поступки не след, и не мне; но я думаю, что будет лучше. Только бы дела по дому было кому поручить.

Вернулся к обеду раньше других дней и почему-то устал и заснул после обеда. Потом хотел шить сапоги, но взялся за свои тетради и опять стал писать. Не думай, чтобы это было праздная работа; напротив, я вижу, что теперь я окончательно доделываю эту работу, так что больше не возьмусь за неё.

Получил твое письмо — хорошее. Только о здоровьи всё не решено, и дурно, что ты мало спишь. И ваши имянины у Леонида <Оболенского>, мне за вас скучно было. Спасибо Тане за письмо, — some more *). Уроки её устрою к её удовольствию, только бы она занималась охотно, не пускала бы энергию, как воду в запруде, на колесо пустяков, тогда всё будет хорошо.

_______________

*) T. e. «ещё». Эта поговорка, выражающая одобрение и желание получить ещё, завелась в семье после того, как маленький Лев Львович после причастия сказал в церкви по-английски: «please some more [пожалуйста, ещё немного]» -- примечание  С. А. Толстой.

 

 

Читаю я «Русскую старину» с большим удовольствием — тем удовольствием разыгрывающегося воображения на разные темы жизни.

Теперь вечером Дмитрий Фёдорович и Агафья Михайловна пили чай. Агафья Михайловна тебя очень любит и хвалит, — и искренно, и мне это очень радостно было. — Хорошо она сказала: «Я думаю, что ж это, здесь плохо жить, и за грехи нужда и болезни, а ТАМ, говорят, тоже плохо будет. Что ж это?»

Недели ещё нет, что я один, и мне хорошо, — но кажется очень давно и скучно (в мужицком смысле) без вас.

Сейчас поеду сам на Козловку, отдам это письмо и возьму твоё. […]» (83, 439 - 440).    

 

Наконец, приводим и ответ Софьи Андреевны на два (от 23 и 24 октября) вышеприведённых письма Л.Н. Толстого, писанный ею в тот же день 25 октября:

 

  «Только что отправила своё письмо вчера, как получила твоё, милый Лёвочка. По какой-то странной верно случайности, но всё, что ты напишешь мне, то не только возражать, но я сама точь-в-точь то же думала; т. е. в именьи, где живёшь хотя половину года, недобросовестно не заниматься самому, именно по отношению к народу; выгоду можно извлекать ту же, а по-моему бо́льшую, и всё то, что пропадает, что крадут, что бесхозяйственно тратится, всё это с умом можно раздавать, помогать, делить с народом. Отношения будут самые приятные — выгода была в Ясной такая ничтожная, что про неё и говорить нечего; а с твоим уменьем и умом (когда ты только захочешь), ты всякое дело можешь отлично вести. Ну что ж, если б это бы и был предлог в деревню ездить, то тем лучше, тебе будет не совестно и не скучно оставлять нас для дела, нас же кормящего, воспитывающего и содержащего. — Поняла я тебя или нет, я не знаю, но как поняла, так и отвечаю.

Если ты разочтёшь <управляющего Ясной Поляной> Митрофана, спроси у него книжки, по которым брали провизию; я дала ему 100 р. с. в мясную лавку Попова <в Туле> отдать. Ещё надо у него отобрать ключ от кладовой и того дома. Если он сам и честный, то бабы, его окружающие, страшные мошенницы. Арину непременно разочти; с ней была целая история; её прямо уличили в воровстве половины молока. А по бутылке молока, отпускаемого несчастному Федоту, я видела, как ей, просто по злобе, это трудно и досадно было. Это такая гадкая, злая баба, сплетница, интригантка, а злых мы в нашем новом хозяйстве держать не будем. Меня возьми себе в помощницы, я с тобой так радостно буду делать всякую работу, только бы поздороветь, а духом я так весела и спокойна, и на всё готова.

Здоровье моё нынче получше, а вчера я до 3-го часу ночи как в лихорадке дрожала от боли, даже зубы стучали. Нужен покой физический, самый строгий, и я это сама знаю, и буду к этому стремиться, чтоб поскорей быть годной на дело всякое.

Перерыв моего письма сделался потому, что я получила сейчас твоё и письмо Василия Ивановича <Алексеева, управляющего самарскими землями Толстых, о трудностях со сборами арендной платы с тамошних крестьян. – Р. А.>. Всё моё спокойное и хорошее расположение духа перебаломутилось. Как ты ни утешаешь, что деньги будут, я никак не соображу, откуда же? А расходы в Москве при самой усиленной экономии так велики, что просто беда, в ужас приводят всякий день. — Конечно, вместе с тобой всё будет легко, если ты будешь помогать, и с добротой помогать мне во всём. Когда увидимся, поговорим… Видишь ли ты, как без бумаг и без крепких условий самим крестьянам неудобно? Так и самих себя и их разоришь.

Ты пишешь, что дети не напишут? Я всякий день им говорю, да так они ленивы что-то. Всячески подбодряю их, и всё не расшевелишь. Сегодня Лёля был противен. Кашевская ему урок должна была дать, а он кричит, что устал, не хочу, только что из гимназии пришёл (а он сегодня в 3 часа приходит, потому и устроили музыку от 3½ до 4½). Потом Маша училась в его комнате, больше негде ей, он и за это кричал, что ему деваться некуда, он пилить хочет именно в этот час. Когда я ему начинала говорить, что семьёй жить, надо друг другу уступки делать и устроиваться, как бы удобнее всем, он фыркал и говорил, что на ключ будет запирать комнату. А вчера все старшие ушли к Толстым, а я с ним играла в 4 руки, и мы были так дружны и веселы! — Серёжа очень хорош, вчера Тане всё упрекал и кротко советовал так серьёзно и хорошо, чтоб она не опускалась, чтоб чем-нибудь серьёзным занялась, и она слушала и говорила: «да, надо, непременно». Илья очень молчалив, но тоже кроток и со мной хорош. Маша нынче взялась за все уроки сразу.

Перед тем как приехать, напиши, а то у тебя не топят ещё и будет холодно. […]

Я никуда не езжу и не поеду 12 дней. Так велел доктор; двигаться как можно меньше; и потому я никого не вижу, что очень приятно, можно детьми заниматься. Если только вечером приедут, тогда пусть, когда дети спят.

Ты ничего не пишешь сегодня о своих занятиях, здоровье и духе. Верно потому, что в Туле был; впрочем, я сейчас посмотрела и вижу, что ты не весел, и не так тебе хорошо, как бы я того желала.

Ты всё просишь подробнее писать. Ну вот наш день: встала поздно, пошла к маленьким, у Саши был жар всю ночь, теперь только насморк; мальчики были в гимназии, Серёжа был утро всё дома, играл на фортепиано, а потом, хорошенько позавтракав, на весь день без обеда ушёл в лабораторию. Кашевская учила Машу и начала с Андрюшей, что произвело волнение ужасное у малышей, и восторг даже. Пришёл Лёля не в духе, как я писала уже. Таня с Верой ездили на Кузнецкий мост, Тане нужно платье. Она не купила, дешёвого не хочется, всё не нравится, а дорогое не решилась.

Ма́шина русская учительница с нами обедала; она очень простая и хорошая. После обеда пошли все наверх играть, работать под лампой в зале, а я села тебе писать. Утром учила Андрюшу, собрала, свинтила всю машину, убиралась потихоньку. Но что ни делаю, всё больно внутри, особенно к вечеру, теперь.

[…]

У нас ещё не устроено наверху, и я нынче с досадой смотрела на всё мною заведённое, и теперь столь ненавистное мне гостинное устройство, которое обойщики приводят в порядок. Прощай, милый Лёвочка, сегодня писала что-то длинно, но боюсь, что опять пустое письмо. У меня нервы страшно слабы, и я буду принимать кали-бромати, — Чиж велел от спинной боли и от того, что пока нервы так слабы, болезнь не уступит леченью. Получила от Тани неприятное письмо, одобряет дуэль, упрекает, что её письмо мама́ читала своей. Целую тебя и люблю.

 

Соня» (ПСТ. С. 261 - 263).

 

Выразившееся и в этом письме недолгое (как впоследствии оказалось) «подобрение» Софьи Андреевны, резкую перемену её настроения в пользу примирения с мужем биограф Толстого Н.Н. Гусев достаточно упрощённо связывает с её интимным «женским» заболеванием, диагностированным при осмотре акушером Чижом (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 365). Выше мы постарались показать, что временная смена настроения в отношении мужа и отца коснулась не одной жены, но и детей, и хронологически совпадает не с болезнью Софьи Андреевны, а с родами дочери. Кроме того, сведения из мемуаров самой Софьи Андреевны не позволяют делать вывод о её каком-то в целом особенном, спокойном и умиротворённом настроении, а только об усилиях (предпринимавшихся вместе с детьми) не добавить Льву Николаевичу к прежним ещё новых огорчений. Вот что вспоминает об этих днях сама Софья Андреевна:

«Доктор велел мне лежать и не велел ни ходить, ни ездить, ни волноваться… Легко сказать, когда восемь человек детей и так много было дела и забот. Нервы были страшно расстроены и чувствительность очень повышена» (МЖ – 1. С. 448).

Она приводит здесь же несколько строк из тогдашнего своего письма сестре, в котором признавалась, что не хочет ни о чём ей писать, потому что всякое выражение чувств так волнует её, что она боится его, и желает одного: «чтобы гладко, дельно и тихо шла жизнь, чтоб равновесие нигде не нарушалось…» (Там же. С. 448 - 449).

Таким образом, в отношении именно жены к мужу, действительно, главную роль в эти дни играло состояние её здоровья — в той или иной степени, быть может, и связанное с переживаемым ею заболеванием. «Так всё наболело за последнее время, что я старательно уже не возвращалась к прежним чувствам, берегла себя и инстинктивно оградила себя от прежних тревог и желаний» (Там же. С. 449) — конечно, в этом признании идёт речь не об одной только физической боли.

Есть и ещё одно признание Сони по поводу переписки этих дней — напрямую подтверждающее нашу догадку:

  «Меня пугало очень то, что часто настроение Льва Николаевича зависело прямо от моих писем, в которых я старалась быть как можно сдержаннее и осторожнее. […] …Письма мои заводили жизнь Льва Николаевича и его настроение, как заводят часы. Или она останавливалась, или опять шла правильно» (Там же. С. 453 - 454).

  И тут же, в обычном своём стиле, жена Толстого вворачивает слово обиды и «обличения»:

«Способствовать же тому, чтоб мне было хорошо, ему и в голову не приходило» (Там же. С. 454).

 

Возвращаемся к переписке октября 1884 г. Очередное по хронологии письмо — 26 октября, от Льва Николаевича:

 

«Вчера получил твоё письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно тяжело и главное, сам я себе стал ужасно гадок. — Всё я, — грубое и эгоистическое животное. А ещё я храбрюсь и осуждаю других, и гримасничаю добродетелью! Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело. Вчера и во сне всё видел себя презирающим себя. Долго не спал и нынче проснулся позднее. Дождь. Я сел за работу и просидел до темноты. Голова болит. Пошёл ходить в лес. Хотел посмотреть, увезли ли дерево, но смерклось, и я не нашёл. Оттуда зашёл к Федоту. Мне сказали, что его ещё не похоронили. Подошёл к окну и вижу: на столе, где он лежал, лампа, чашка с лапшёй, сидят гости, и прямо против меня румяный Федька <сын Федота> ест, облизывается. И все очень оживлённо едят. Я постоял, посмотрел и не вошёл. Оттуда в темноте нагнала меня Ольга с Васькой сабачником <отец и дочь Макаровы, яснополянские крестьяне. – Р. А.>; она стала мне со слезами рассказывать, что отдала дочь, а теперь не знает, что с собой сделать, как скучно. — Да утром ещё были два хорошие старика, странника из Олонецкой губернии. Они живо осушили мой самовар и были очень довольны и хорошо рассказывали. — Пожалуйста, пиши мне подробнее о своём здоровье. Я разорвал и буду разрывать. — Как ты не устроишь, чтобы спать и отдыхать. Это во всяком случае главное условие для выздоровления. Скажи Тане, что это её дело так устроить, чтобы ты не сидела долго вечером и утром бы тебя не будили. Хорошо, что мальчики в хорошем состоянии. — Я ничего не предпринимаю, потому что уж очень себе противен. Прощай, душенька, целуй детей. Правда, что тебе суетно, но письма твои очень мало мне изображают твоё душевное состояние» (83, 441 - 442).

 

В конце письма Лев Николаевич демонстрирует свою догадку о “натянутости”, не полной искренности писем жены. И, конечно, на протяжении всего письма – пусть и «дистанционную», но вполне искреннюю заботу о здоровье и благополучии жены. Её, выраженное в мемуарах, недовольство – конечно, не объективная оценка супружеских отношений на тот момент, и писана под влиянием позднейшего раздражения.

     Письмо Сони от 26 октября:

 

«Мне что-то ужасно делается скучно без тебя; до сих пор я храбрилась, а сегодня точно все мои силы упали, такая без тебя тоска, ужас просто. Если б здорова, кажется сейчас бы на поезд и приехала бы в Ясную. Но здоровье совсем плохо; после прижигания боль временами невыносимая. Не знаю, к лучшему ли или к худшему, растравил он <доктор Чиж> мне рану, но знаю, что в Ясной я гуляла последний день 5 часов и ничего, а теперь ни сесть, ни встать, и всё кровь, просто беда. Верно от болезни у меня всякие мрачные мысли приходят на счёт тебя. Ведь около тебя никого нет, и потом в эти тёмные ночи ты сам письма один относишь, и спишь один — ужасно всё это жутко. Сохрани Бог заболеешь, или с тобой случится что. Сегодня не было письма от тебя, и это очень прискорбно.

У нас наверху играют в винт; пришёл Урусов, дядя Серёжа, два молодые Олсуфьевы; я звала Урусова и Серёжу для дяди Володи <В. А. Иславина>, который два раза давал знать, что приедет 26-го, и не приехал, что мне вышло неловко по отношению к приглашенным. Утром сидела с детьми, учила Андрюшу, делала Маше ordre du jour [распорядок дня]. Потом клеила и рисовала малышам часы и сделала на булавке ходячие стрелки, которые Андрюша сам ставил, и так учился узнавать, который час. Урусов у нас обедал. В Поливановской гимназии хотели побить немецкого учителя; чуть бунт не сделался, но всё обошлось. Илья и Лёля эти дни учились хорошо, Серёжа всякий день до вечера пропадает в лаборатории. Таня тиха, но всё ленива и точно спит. В Ясной хоть ты её будил, а тут ещё хуже, соннее, хотя и нечего ей, кроме этого, упрекнуть.

С утра уже я была в глупом духе, и всё делала денежные расчёты. Прилагаю записочку того ежемесячного, неумолимого расхода, на котором экономить уж никак нельзя. А сегодня ещё принесли на 50 р. с. полотна от Третьякова детям на бельё и Серёже, и <портной> Гильоме Илье сюртук шьёт, и хотя денег не будет, но никто этого знать не хочет. Я, впрочем, совсем не волнуюсь; у меня какое-то болезненное равнодушие и тишина, тишина невозмутимая.

Вчера вечером была метель, где-то ты был, не носил ли письмо на Козловку? Если не забудешь, наверху, в зале остались растенья неполитые и, пожалуй, теперь озноблённые, в зале холодно. Определи их куда-нибудь, и вели полить, а то жаль, пропадут. — Вот уж пустое письмо! Прости, милый друг, ведь ничего не выдумаешь, когда не расположен. А не расположена я больше потому, что очень бы хотелось тебя самого видеть. Ты, впрочем, это не считай за вызов из деревни; делай всё, как тебе лучше. А конечно всегда с тобой лучше, чем без тебя; только хуже, когда тебе с нами тяжело и досадно на нашу жизнь.

Целую тебя, милый друг, только бы всё с тобой благополучно было.

Лёля с Машей так весело хохочут и бегают в столовой, играют и ловят друг друга.

Соня» (ПСТ. С. 264 - 266).

 

К письму Софья Андреевна приложила опись «Ежемесячного неизбежного расхода», завершавшуюся эмоциональным и внушительным: «Итого вынь да положь в месяц 910 <рублей>». НеумОлимые, пугающие расходы – которые, как следует из ответа Толстого от 28 октября (приведём его ниже), он предполагал, приехав в Москву, помочь жене умАлить – то есть сократить, так или иначе повлияв на семью.

Это письмо, как видим, писано, как и многие другие в переписке Сони и Льва, не как ответ на полученное послание, а под настроение — в данном случае, тоски по супругу, желания хоть через расстояние, в письме, пообщаться с ним. На следующий же день она получает сразу два письма от мужа, от 25 и 26 октября – и, конечно, не оставляет их без ответа:

 

«Сегодня получила сразу два письма от тебя и успокоилась. Но что ты, милый друг, так смутился моим нездоровьем? Совсем ты не виноват; оба виноваты, и так случилось, может быть, просто от какой-нибудь механической причины во время родов. Вчера весь день было очень плохо, такая боль и что-то всё лило, точно внутри нарыв прорвался, а сегодня вдруг весь день ни капли ничего не было и боль гораздо лучше. Мне очевидно, что доктор намеренно открыл давно наболевшую понемногу рану и очистил её; теперь она будет заживать понемногу; но нужна, конечно, осторожность. Я очень тихо держусь, не выхожу и только одним утешаюсь, что: то Лёлю остановлю в его грубой выходке, то с Серёжей кротко поговорю, то Андрюшу поучу, и весь день переходя от одного к другому, стараюсь в нравственной гармонии держать весь дом. — Вполне достигаю своей цели, у всех такой счастливый вид, так все дружны и хороши пока. Пишу в эту минуту и радуюсь, — и как нарочно целая ватага ворвалась ко мне: Серёжа жалуется, что в зале малыши мешают играть на фортепиано, а Илья с малышами строят из кирпичей с огарками огромный, прозрачный колодезь в зале. Рассудить их очень трудно: и тех и других жаль. — Приехал дядя Володя и спит у меня внизу, а я пока пользуюсь свободой тебе писать. Вчера до двух часов ночи играли в винт дядя Серёжа, Урусов, Олсуфчики и Серёжа сын; сегодня опять соберутся все родные и опять будут сидеть. Спать я устроилась по утрам с заткнутыми ватой ушами; но мои мечты о раннем вставаньи и каком-нибудь деле уходят всё дальше и дальше, увы! И всё это оттого, что приходят люди, которым деваться некуда и надо убить вечер! — Я, впрочем, всё о себе пишу, и мне стало совестно; это оттого, что ты меня как будто пожалел, и я рада этому. — Бедный Федот, хорошо, что он умер, а то каково бы всю зиму лежать в этом мраке избы холодной, в одиночестве и страданиях. Если бы был тот свет, как выражается тётя Таня, то, может быть, Федот за наши последние, хорошие отношения с ним, мои грехи замолит немножко, по понятию народному. — Дерево и мне жаль; я бы ни оштрафовала, ни наказала, но нашумела бы, наверное, ужасно.

Сегодня совсем устроилась, сижу в гостиной, всё на месте, всё в порядке, только спать боюсь одна и потому ещё свою спальню не трогала, детей не переводила, и всё это оставила до понедельника. — Хорошо, что ты работаешь и заканчиваешь свою работу. Не даром живёшь один. А если немножко скучно, то это ничего, лишь бы ты был здоров и всё было бы благополучно. Мне тоже совсем не весело, да ещё нет сознания, что хорошо живу, а так себе, как-то суетно, время идёт скоро. Слава Богу, во всяком случае.

Лёля сказал: «поклонитесь от меня папа́». Урусов сказал: «поцелуйте от меня графа».

Я часто думаю о деревне, о природе, о тишине и о том, какое от всего этого настроение серьёзное, поэтическое и хорошее. А здесь плохо. Живи один, если тебе хорошо, я сочувствую тебе, и совсем отрешилась от эгоизма; уже нет у меня, как бывало, той досады, что не помогаешь мне, что не любишь нас и т. п. Слава Богу, и это пережилось.

Пишу всякий день, и сюжетов к рассказам нет. Пришли гости, прощай, мой милый, я тебя очень люблю; если б и ты так меня любил, тихо, чисто и бескорыстно.

 

Соня» (ПСТ. С. 267 - 268).

 

Слово «бескорыстно» в контексте письма Сони значит: «не требуя ничего» — прежде всего, исполнения каких-то трудных условий по перемене в жизни её и детей. К сожалению, именно этот кроткий, искренне-любовный финал письма намекает – в свою очередь, в контексте вышеприведённых и последующих писем Л.Н. Толстого – указывает на неразрешённость мировоззренческого конфликта супругов и неизбежность возобновления их конфликтных отношений.

 

27 октября, Толстой, немного оправившись от краткого приступа депрессии, сел за написание большого письма жене – ответа на «хорошее» её послание от 25 октября, где тяжело больная ещё женскими неприятностями Соня, не прекословя, выражает согласие всем хозяйственным проектам мужа.

Приводим ниже, с незначительными сокращениями, текст письма Толстого от 27 октября.

 

«Вчера целый день, как ты видела из письма, провёл в большом унынии. Желудок, погода и нравственное недовольство собой. Нынче с утра был в том же унынии. Теперь уныние прошло, но недовольство собой, отвращение к себе осталось то же. Вчерашнее письмо твоё хорошее. Рецепта я вчера забыл, нынче вспомнил, и сейчас нашёл и посылаю. Смешно сказать, но я прошёл по верху, по всем комнатам, и очень сильное и приятное чувство испытал, глядя на всё; — смешно-то то, что я сел за фортепиано и играл с величайшим удовольствием и даже умилением.

 

[ КОММЕНТАРИЙ.

   Этот эпизод особенно порадовал и умилил Соню: в нём она, как следует из её ответа от 28 октября, узнала «настоящего», как ей представлялось, «прежнего» Лёвушку. Но этот же эпизод позволил жене, -- пусть и «задним числом», в мемуарах, -- иллюстративно подтверждать её вывод о хозяйственной «непрактичности» гениального мужа:

«…Все его мечты и затеи оставались в его голове, а практически предоставлялись приказчику, мне и судьбе. Его сфера была искусство, и всюду это проглядывало» (МЖ – 1. С. 453). ]

 

Нынче встал рано и, напившись кофе, пошёл ходить. Не работал, потому что хотелось не нарушать своих мыслей, и спал мало.

Погода прекрасная была — тихо, тепло, серо, но с прозрачностью, и нет-нет, не проглянет, а напомнит о себе солнце розовым и сизым светом. — Так тепло было, что я в одном пальто поехал в Ясенки купить бумаги и марок. Вернувшись, обедал и всё думал в нерешительности, как поступить с <приказчиком> Митрофаном, т. е. как отказать ему, не обидев. И вдруг во время обеда он пришёл и объявил, что просит уволить его. Я очень обрадовался. Мы дружелюбно переговорили, и с завтрашнего дня я вступаю в должность. […]

Напиши мне ещё поподробнее о себе; что говорил доктор, — что о беременности и о том, что её производит. <Толстого беспокоит решение врача по поводу возможности дальнейших половых отношений с женой. – Р. А. >

Много нынче думал, гуляя и на езде. Надо писать, непременно надо, a нет ещё страстного желания, без которого нельзя.

Письмо я получил вчера очень милое от сестёр <Л. Д.> Урусова. Удивляюсь, что он не пишет, и скучаю по нём. Вечером Дмитрий Фёдорович писал, а я шил сапоги, — неторопливо и хорошо. Теперь будем пить чай с Марьей Афанасьевной. Спасибо Таничке за письма (some more), и за хорошие намерения. Пожалуйста, Таня, копию кончай и будь измазана красками с утра до вечера. <Т. Л. Толстая делала копию с портрета Толстого кисти Репина. – Р. А.>

В «Русской старине» много хорошего для меня. Или в одиночестве сильно чувствуется. 

Ну до свиданья. Что же ты не пишешь, что скучаешь без меня и не зовёшь меня. Это не так, как прошлого года. Не с рефронтом [задором], а правдиво. Что мне недостаёт тебя для полноты моей, это несомненно; но можно пожить  немного и неполным. А если тебе скучно, то скажи, я сейчас приеду. Целую тебя, детей.

Ты меня о хозяйстве и поняла и не совсем поняла. Я затеваю очень трудное — именно заниматься хозяйством, имея в виду не главное хозяйство, a отношение с людьми в хозяйстве. Трудно не увлечься, не пожертвовать отношениями с людьми делу; а надо так, чтобы вести дело хозяйственно, но всякий раз, как вопрос выгода или человеческие отношения — избирать последнее. Я так плох, что чувствую свою неспособность к этому; но вышло так, что это нужно и сделалось само собой, и потому попробую» (83, 442 - 444).

 

Ниже, в ответе Софьи Андреевны от 29 октября, мы увидим, что она вполне поняла мужа в его мечтаниях о христиански-этичном ведении хозяйства, но… увидела те же ужасные перспективы крайней бедности и опасности нарушения этичных отношений как внутри нищей семьи, так и со стороны более богатых или жадных и дерзких соседей, которые Лев Николаевич уяснил себе и описал только через почти десятилетие – в записи Дневника от 25 июня 1893 г. Читателям толстовского «Круга чтения» этот отрывок известен под названием «Требования любви».

 

Переходим к письмам Софьи Андреевны: от 28 октября, и следующему за ним, от 29-го, служащему ответом на только что приведённое нами письмо Л.Н. Толстого.

  Письмо от 28 октября:

 

«Здоровье нынче гораздо лучше, хотя боль всё не проходит. Вчера к ночи так разболелось, что долго спать не могла. Встала поздно, села читать Руссо. Потом пошла наверх книги убирать и разбирать. Пришёл ко мне Илья, — он весь поглощён своим русским сочинением: «Мысли в одах Ломоносова». Мы с ним вместе читали его сочинение, я дала ему несколько советов, поправила немножко, и рада была, что он ко мне обратился. Лёля и Алкид тоже что-то очень усердно учились сегодня; Серёжа приводил в порядок ноты и играл.

Всё утро, до завтрака, маленькие и большие мальчики прыгали в саду, и очень высоко прыгали через верёвку Илья и Алкид. Таня что-то подклеивала к полотну, и хочет опять делать копию с твоего портрета. Потом ездила с Серёжей к тёте Маше, но не застали её. — За обедом все пришли в беспокойное состояние, начали проситься и стремиться всюду: и в цирк, и в театр, и к Толстым. Так как я ехать не довольно здорова, то уж и не знаю, как я их устрою. Madame с утра уехала со двора.

Вчера были все родные, кроме Машеньки и Hélène. В винт играли по 100-й: Урусов, дядя Володя, Леонид, и дядя и сын — Серёжа, впятером. Я сидела с Лизой и Варей, и Верочка и Таня, и мне с ними со всеми было очень приятно. Потом разболелось, я читала долго и всё-таки заснуть не могла. Чувство такое, как будто что-то вострое внутри воткнулось, и всё время тревожит, а когда садишься, то точно садишься на вострое. Боль в роде зубной; к ней всё прислушиваешься и терпеть совсем не трудно. — Начала сегодня принимать Kali Bromati; ты скажешь, что я люблю лечиться, а я думаю, что если есть хоть малейшая надежда быть здоровой, то я не имею права не делать всего, что возможно для этого.

В каком-то ты духе? Если соскучился, то приезжай хоть только повидаться со всеми, а потом ведь опять можно уехать. Я по тебе соскучилась и чувствую себя одинокой. Сегодня письма ещё не было и, пожалуй, опять не будет. Мне-то легко тебе посылать ежедневные письма, а тебе довольно далеко, и ты всё сам хочешь. Но зачем во всём крайности. Когда сам, а когда и послать можно; что за труд, — только прогулка людям. Кланяйся Марье Афанасьевне и Агафье Михайловне.

Вчера вечером лежу, и всё стихи в голове ходят, рифмы без конца, и тэма — девочка с умирающим Федотом. Попробую, если буду расположена, написать для детского журнала; может быть выйдет. Как я сегодня посмотрела, какие плохие стихи печатают в детских журналах! На это ты иронически улыбаешься, и прав. Иду сейчас в залу, наверх, там все девять детей и неизбежный по воскресеньям Кисленский. Как от него отделаться помягче, и ума не приложу! Погожу отсылать письмо; может быть твоё получу, а писать больше нечего. Целую тебя, милый Лёвочка, о нас не сокрушайся и не беспокойся; только свои крылья расправляй и будь счастлив.

 

Воскресенье.

Письма сегодня опять не было, видно на Козловке забывают отсылать, а мне очень, очень это грустно. Без писем уж совсем тошно без тебя жить. Прощай, сегодня лягу спать с тяжёлым сердцем; и последнее письмо твоё было такое тревожное!» (ПСТ. С. 269 - 270).

 

В понедельник, 29 октября, дождавшись письма, она продолжает:

 

«Сегодня утром первое впечатление — твоё письмо, хорошее, ласковое и ко мне любовное. На весь день меня развеселило. Если б я села на него отвечать тотчас же, то написала бы тебе, как ты называешь, хорошее письмо. А теперь, сегодня особенно, развлекли и засуетили. За кофе ещё пришли дядя Костя, очевидно за помощью, я дала 6 р. с.; затем сейчас же Юрьев. Он пустил фейерверк своей блестящей, горячей речи обо всём на свете, и главное о тебе; он очень тебя любит и ценит, и тем ещё был приятнее. Собирается к тебе в Ясную. Потом Урусов пришёл просить под нашим прикрытием послать тёте Тане телеграмму; сегодня её рожденье. Потом Таня стала собираться за покупками, она хлопочет за меня; пришлось её снаряжать, затем Андрюшу учила, и вот 5 часов, сейчас обед, а я точно сегодня ещё не начинала жить: обойщики, прачка, овёс купить, белошвейка пришла... и пр. и пр. — весь этот хаос житейский, особенно сильный вначале. — Вчера были все дети и вся родня у дяди Серёжи; я было осталась, по обыкновению, дома, но письма нет, тебя нет, детей нет, малыши спят, я в 10-м часу вскочила и поехала к дяде Серёже, где играла в винт. Урусов везде как тень за нами. — Сегодня с малышами и с девочками еду в цирк, Miss Lake, Маша, малыши — одинаково прыгали и хлопали в ладоши; я не могла устоять перед соблазном произвести такой восторг.

Моё здоровье сегодня не только лучше, но почти совсем хорошо. Лёвочка, я не решилась делать доктору тех вопросов, о которых ты намекаешь. Я и так вся была бледная, как он выразился сам, и вся дрожала от стыда и боли. Он тоже ничего об этом не говорил. Если хочешь, я спрошу его в следующий раз, что будет через неделю.

Ты мне пишешь, что я не зову тебя? Ах, Лёвочка, если б я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, писала бы всё то, что я чувствую, — то я разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы и тем доволен. Мне иногда, во всех отношениях, невыразимо тяжело без тебя; но я задалась мыслью исполнять свой долг по отношению к тебе, как к писателю, как к человеку, нуждающемуся в свободе прежде всего, и потому ничего от тебя не требую.

То же чувство долга у меня к детям. Но вряд ли я могу исполнять всё то, что желала бы. — Потом, я уже писала тебе, что мне больнее видеть тебя страдающим в Москве, чем не видеть совсем. — А в каком ты чудесном, по-видимому, духе! Твоё умиление за музыкой, впечатление природы, желание писать, — всё это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, добрый и поэтический, тот самый, которого в тебе все знающие тебя так сильно любят. И ты не убьёшь его, как ни старайся.

Таня сегодня начала копию, но дни коротки, а она поздно встаёт. Урусов, Леонид Дмитриевич, писал Тане два письма, ему лучше, и он всё зовёт вас в Крым. Но, по-моему, теперь поздно, да и денег свободных нет. О твоём намерении как хозяйничать, я поняла именно так, но тут это вечное но; ведь без средств не проживёшь, этого нельзя забывать, а то пойдут те ужасные отношения к деньгам, страдание, что их нет, требованья всё-таки со всех сторон и проч. неприятности, которые прямо жизни мешают. Вот такие речи ты терпеть не можешь, и я тоже» (ПСТ. С. 270 - 271).

     

Наконец, по логике общения адресатов и по хронологии, пришло время для письма Льва Николаевича от 28 октября. Оно является ответом на письмо Софьи Андреевны от 26-го – конечно, не понравившееся мужу выражениями тоски, жалобами на здоровье и денежными расчётами. Письмо примечательно содержащейся в нём самооценкой Толстым совершившихся в нём перемен – в соответствии с модной концепцией о «семилетних циклах»:

 

   «Вчерашнее письмо твоё очень меня огорчило, — очень. Если бы не затеянная перемена управления, я бы сейчас приехал, что я и сделаю теперь очень скоро. Мне очень грустно все эти дни. Не знаю, — участвует ли тут физическое и какой-то переворот, совершающийся во мне, или моё одиночество, но твоё состояние — представляется мне главным. Что скажет завтрашнее письмо?

Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период — перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7 × 7= 49, именно, когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой. Теперь, мне кажется, это прошло, это вошло в плоть и кровь, и я ищу деятельности на этом пути. И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моём пути. Разумеется, писательская, — самая мне родственная и тянущая к себе. — Ах, только бы ты не была несчастлива, — какою ты мне представляешься в последнем письме.

Я нынче обошёл всё хозяйство, — всё узнал и завтра возьму ключи. Дела особенного нет, но нет человека, которому бы поручить, когда уедешь. Особенно дом и всё принадлежащее к нашей жизни. Если я теперь уеду, то поручу Филипу на время. Он всё-таки не запьёт, не потеряет денег, не даст растащить.

Птицу надо уничтожить. Она кормом стоит рублей 80.

И, разумеется, предлог досады. Впрочем, не хочется писать, — едва ли получу твой ответ. Очень уж я тоскую. Всё решит нынешнее — завтрашнее письмо. Ты не думай, что я своим состоянием душевным недоволен. Я собой недоволен и об тебе беспокоюсь. А то мне это моё состояние на пользу.

Нынче ходил по хозяйству, потом поехал верхом, собаки увязались со мной. Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать своё чувство охоты. Ездить, искать, по 40-летней привычке, очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное совестно. —Приехал домой, пообедал и сидел с старухами и Дмитрием Фёдоровичем.

Твой счёт меня не пугает. Во­первых, деньги по всему вероятию будут; а во-вторых, если не будут, то кажущиеся неумалимыми расходы окажутся очень умалимыми.

Не могу я, душенька, не сердись, приписывать этим денежным расчётам какую бы то ни было важность. Всё это не событие, — как, например: болезнь, брак, рождение, смерть, знание приобретённое, дурной или хороший поступок, дурные или хорошие привычки людей нам дорогих и близких, а это наше устройство, которое мы устроили так и можем переустроить иначе и на 100 разных манер. — Знаю я, что это тебе часто, a детям всегда, невыносимо скучно (кажется, что всё известно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживём ли мы всё, или наживём, а только от того, что мы сами будем. Ну, оставь Костиньке <Иславину, бедному родственнику> миллион, разве он будет счастливее? — Чтобы это не казалось пошлостью, надо пошире, подальше смотреть на жизнь. — Какова наша с тобой жизнь с нашими радостями и горестями, такова будет жизнь настоящая и наших 9 детей. И потому важно помочь им приобрести то, что давало нам счастье, и помочь избавиться от того, что нам приносило несчастье; а ни языки, ни дипломы, ни свет, ни ещё меньше деньги не принимали никакого участия в нашем счастьи, и несчастьи. И потому вопрос о том, сколько мы проживём, не может занимать меня. Если приписывать ему важность, он заслонит то, что точно важно» (83, 445 - 446).

 

«…Или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моём пути» — эти слова в вышеприведённом письме, действительно, искреннейшие слова Толстого искателя и познавателя себя, каким он был в молодости и остался до конца известного нам бытия. Вкупе с искреннейшее выраженным (но неприемлемым для жены!) пренебрежением к денежным вопросам – это голос именно того Толстого, который, как выразилась выше в своём письме Соня, «убивал» того, которого ЕЙ импонировало считать «настоящим» — эстета, аристократа, поклонника беспримесно-“чистого”, сугубо художественного, безопасного и доходного для семьи, творчества. Это христианское сознание не мешало его земной любви к жене – но исключало единомыслие с ней.

 

Насколько малоинтересно, чуждо и – пока, в эти дни, затаённо – враждебно было Софье Андреевне всё то, чем искренне дышал и жил в своей усадьбе Лев Николаевич, и насколько, в свою очередь, неблизок был ему образ жизни его семейства в Москве — видно не менее разительно из следующего письма его, от 29 октября, из Сониного на него ответа 30-го, и заключительных писем данного фрагмента представленной здесь переписки.

  Толстой, в начале письма пообещав быть о близком ему краток – не удержался, написал вполне «весомое», даже пространное, подробное повествование.

  Письмо от 29 октября 1884 г.:

 

«Боюсь, письмо нынче будет короткое. Поздно засиделся с Филипом, давая ему наставления. Встал рано, пошёл по хозяйству. Потом занялся своим «Богословием» — порядочно, потом поколол дров, и тут пришла ко мне Арина <Фролкова, крестьянка Ясной Поляны> жаловаться на свою судьбу. И подвывала она, и голосила почти, и мало она жалка; но я надеюсь соединить её с её мужем. Она ждёт только того, чтобы он выразил согласие. Я хотел нынче заняться этим дипломатическим делом, но не успел. Да утром были ещё две бабы. Одна с просьбой похлопотать о муже в остроге. Я написал Бибикову, и, может быть, с пользой, другая старуха судится с деверем за квитанцию. Эту я уговорил бросить суд.

Я вспомнил это потому, что здесь день кажется такой не блестящий, а вспомнить, — нет-нет, и оказался полезным добрым людям. Потом паехал верхом в Лимоновской лес посмотреть лес и руду, которую там нашли. Ещё Митрофан нанял таскать. Вот как раз тот хозяйственный вопрос, которого решенье трудно. Там живут две недели два мужика, одному 60-лет, ночуют и едят у Александры. Дни проводят на работе. Работа такая: один копает в земле до 6 сажен глубины, кладёт землю в кадушку и другой воротом вытаскивает пудов 5 в кадушке. Кадушка над головой того, который внизу, — упустит верхний, и нижнему смерть или калечество. Кроме того, песок, которого на пути дудки несколько аршин, может тоже обрушиться, и тоже смерть. До обеда один, a после обеда другой внизу. Уговор работы такой. Копают на своё счастье и знание. Сколько бы ни прошли дудок, ничего не получают, пока не найдут руды. А если найдут, то копают 3 дудки и за каждую получают по 15 рублей. Они прокопали две напрасно; в одной нашли, другую кончают, в которой тоже будет; а 3-я спорная. В ней есть руда, но по пути к ней 6 аршин песку. И потому опасно копать без сруба. И так обвалилось с шапку песку на нижнего копщика. Копач говорит, что эта дудка должна идти в счёт, а Митрофан говорит, что нет.

Посмотришь их работу, и ясно, что надо дать ему всё, что он просит; а посмотришь со стороны только расходов и уговора, то ясно, что 15 рублей нельзя бросать. Это очень резкий случай хозяйственных дилемм; я потому его описал.

  Приехал поздно. Прекрасно пообедал, почитал и пошёл с Дмитрием Фёдоровичем в баню; потом беседовал с Марьей Афанасьевной и Филипом. Много интересного.

  Я нынче весел, потому что от тебя хорошее, очень хорошее письмо. Я думаю приехать после 1-го. Так всё складывается и моя работа, и хозяйственный дела.

  Как верно ты говоришь, что есть люди, которым деться некуда, и от этого ты должна губить свою жизнь. Нынче, завтра, и так всю жизнь. Это ужасно.

  Будем бороться. Как это странно, что всё важное, имеющее самое большое влияние на жизнь, всё чуть заметное, тихое, — и доброе, и дурное.

 

Early to bed and early to rise,

To be healthy, wealthy and wise.

 

[ Рано ложась спать и рано вставая,

Делаешься здоровым, богатым и мудрым. ]

 

Это почти правда. Прощай, душенька. Я тебя люблю точно так, как ты желаешь. Целуй детей. Хочется порадоваться на них по-твоему письму, но боюсь, тут-то что-нибудь и случилось. Но я всё-таки радуюсь» (83, 447 - 449).

 

  Софья Андреевна, заметив намёк мужа в письме («Вот как раз тот хозяйственный вопрос, которого решенье трудно»), в целом будто “отстраняется” психологически ото всех этих подробностей, и «хозяйственному» письму Льва Николаевича противопоставляет своё, семейно-бытовое, выражающее тоску и громадное нетерпение увидеть мужа в её доме, в её с детьми жизни, в Москве, и завершающе-еся так же “уколом” его совести:

 

«Сейчас получила твоё хозяйственное (о копачах и пр.) письмо. Значит ещё три дня тебя ждать. Зачем же ты показал такое нетерпение меня видеть? Сегодня весь день я лихорадочно ждала тебя, с таким счастьем и радостью, точно к празднику готовятся. — Пока ты спокойно жил, пока я думала, что для тебя это счастье и нужно, до тех пор и сама я приходила в аккуратность и жила спокойно. — Ну, да так надо; только жалко, — это охладит мою радость и собьёт мою жизнь — эти три дня ожиданья.

Здоровье моё лучше; вчера ездила с малышами в Цирк, и страшная тоска была, в первый и последний раз. Малыши, и те не особенно веселились, но мне нужно было им всем, как ты говоришь, эту оспу привить, чтоб не просились.

Сегодня с утра я решила, что твёрдо буду держаться одиночества и порядка, и вдруг что же? Встаю, Лёля не пошёл в гимназию, говорит, что охрип, и действительно охрип, но мог бы без вреда идти. Таня совсем опустилась: встает в 12-ть, полулёжа читает, идёт к Верочке и Hélène <т. е. в гости к родне: Вере Толстой и Елене Денисенко. – Р. А.>, и весь день нынче так прошёл. Во время обеда дядя Серёжа пришёл, он уезжает. С добротой стал упрашивать пустить девочек в «Аскольдову могилу» <т. е. в театр, на популярную в ту эпоху оперу Верстовского «Аскольдова могила». – Р. А.>. Ах, как не хотелось, как я отговаривала, — но пустила! что делать? Поехали Илья, Таня и Маша, и конечно опять в восторге все. Я осталась, сижу с малышами, они рисуют, а я письмо пишу. Потом буду окончательно просматривать сочинение Ильи, и читать. Ходила нынче в <книжно-канцелярский магазин> «Учебные Пособия» <на Воздвиженке>, кое-что тебе приготовила; вымыла чернильницу, перья, карандаши, бумагу — всё на столе разложила. Ты ничего не привози кроме своих подсвечников, ножниц, прорезного ножа. Ещё не забудь ключа моего и ключа от кладовой.

Обратил ли ты внимание на то, что я писала получить с <уволенного управляющего> Митрофана: книги, по которым всё брали у Ливенцова, Иванова и Попова, и 100 р. с., которые я ему оставила и ключ от кладовой.

[…]

Я сегодня от бесплодной борьбы с большинством во имя аккуратности и порядочной хотя жизни — совсем пришла в уныние. Ничего одна не сделаешь. Кроме того мелкие дрязги и заботы столько времени поглощают. Я, как Таня, чувствую, что опускаюсь и нет сил подняться. Прощай, милый Лёвочка, уныние тоже от того, что я поверила в то, что ты жить без меня не можешь, и сейчас же пришлось разочароваться. Лучше бы не верить, как и было сначала; так покойнее.

 

Соня» (ПСТ. С. 272 - 273).

 

Конечно же, Соничка лукавит. Не только «сначала», но и бОльшую часть совместной с Львом Николаевичем супружеской многолетней жизни она таки верила устным и письменным его – правдивым! – уверениям, что он именно не может жить без неё. И этим его словам в письме поверила: «Я тебя люблю точно так, как ты желаешь». И намёку на его потребность узнать побольше о жизни детей без него – как видим, охотно вняла…

 

Но здесь уместно вспомнить (не в последний раз в нашей работе!) известное “откровение” ещё юной Sophie в её дневнике 1862 года. Запись от 23 ноября:

«Он мне гадок с своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячей любовью к нему Л<ёвочки>. Это эгоизм. Пускай» (ДСАТ – 1. С. 43).

  Эта, заявленная ей ещё в юности оппозиция «народолюбству» мужа и его не “дачному”, как у городских зажиточных сволочей, а активно-хозяйственному воззрению на сельскую жизнь выразилась и в этом её письме. Разделив с мужем вполне уживающуюся с традиционным мышлением патерналистскую заботу об апеллировавших к “барской” помощи простецах, она и 22 года спустя не разделяла его симпатий к самому трудовому образу жизни крестьян и бедных рабочих – и уж точно, именно как представительница семьи и социальной страты, не желала его ни для себя (помимо прежнего домашнего обременения…), ни для своих детей.

 

30 октября Толстой отвечает на письмо от 28-го, где были выражены Софьей Андреевной пожелания увидеть поскорее мужа и вылечиться – в том числе для собственного творческого проекта – «написать для детского журнала». Скепсис мужа более чем осторожен, но всё-таки выражен в его ответном письме (обратите внимание на сентенцию по поводу кали-бромати!)

Толстой, 30 октября:

 

«Нынче провёл очень дурной день и грустный. Не мог заснуть вчера до 2, а проснулся в 7. И потому был слаб и уныл. Прошёлся по хозяйству, напился кофе. Пришёл старик Степан Кривой <из крестьян Пелагеюшкиных, Ясная Поляна. – Р. А.>; я побеседовал с ним. Нужда, нужда мужицкая, нужда в первых потребностях — хлеба, молока, дров и сверх того подати. […] Он нарубил дров в Засеке, а теперь надо платить. Если не заплатит, его работа пропадёт. Если есть зажитые деньги, то напиши мне, я ему дам... Потом пришёл купчик Серьговской <т.е. из Сергиевского, ближнего к Ясной Поляне торгового села. – Р. А.> покупать сено. Не купил. Потом я пошёл на деревню к Хралкову <народный вариант произношения фамилии Фролковы; Толстой навещал крестьянина Павла Игнатьевича Фролкова. – Р. А.>. Совестно было идти.  Я пошёл было мимо, — мимо Игната <Макарычева, соседа Фролковых. – Р. А.>. Смотрю, Игнат чистит стол на дворе. Что это делаешь? Да вот выгнал старик нас, переходим в другую избу, — а сам плачет. Оказалось, что его баба подралась с свекровью за кусок ветчины. 

(Когда вникнешь ближе в житьё мужиков и бедняков — главная причина раздора — куски, горшки, т. е. еда послаще. Да и у большинства людей, если разобрать — корень — еда послаще. Это ужасно!) 

Мирил я их, но не знаю, помирятся ли. 

После этой сцены пошёл к Хралковым. Аринин муж славный, умный и весёлый и добрый мужик. Ему за 50 и, как всегда, ни одного седого волоса. Опять вопрос для него — куски сладкие. Она пила чай, а он не пил, платил [?] за рубахи. Посольство моё было глупое. Оттуда пошёл домой, сел заниматься. Немного поправил и стал обедать раньше, чтоб раньше лечь. Задремал, потом пришёл Павел <Арбузов> сапожник. Я стал шить сапоги и вот отдам письмо и лягу.

Очень мне хочется к вам — хоть и в Москву, но к вам. Я должно быть приеду в пятницу…

Нынче сватьба у <крестьянина> Болхина. Это Таню должно интересовать. Нынче рассказывали мне, что у нас по деревне мальчишки слагают песни сатирические на всех плохих людей и поют им. Я слышал раз, как они пели такую песню Хралкову, известному своей злостью. Другая есть на Ганьку воровку очень длинная. Ещё есть песни о быке, которого они делят от головы до хвоста на все дворы, соразмеряя части быка с степенью уважительности двора. Дм. Фёд. <Виноградов, учитель и переписчик> обещал записать.

Письмо твоё хорошее, только одно меня очень огорчило — это кали бромати, и твоё рассужденье по этому случаю, что нужно всё сделать, чтоб быть здоровой и потому.... по моему нельзя себе позволить принимать бром, а по твоему дОлжно его принимать. — Но я понимаю твой взгляд, но мне жалко, что ты такая сильная, чудесная физическая натура (и морально прекрасная) загубляешь свои силы.

Думаю о тебе беспрестанно и с самой хорошей любовью.

Что милая Таня не напишет мне ещё и про себя, и про тебя, и про мальчиков.

Целую очень их всех.

   До свиданья, душенька» (83, 450 - 451).

 

  Никакого отклика на личные писательские, творческие планы чудесной физически и прекрасной морально жены… только обычный скепсис в отношении лечения – в данном случае, по вредности препарата, вполне обоснованный. И – всё та же картина: жена пишет о своём дорогом, муж – о своём, жене совершенно не близком… Уверения в любви и обозначение даты возвращения – пожалуй, лучшие в Сониных глазах места приведённого нами письма Толстого.

Примечательно, что в своём ответе от 31 октября Софья Андреевна связывает скептическую реакцию Толстого (выраженную о кали-бромати – на словах, о писаниях для детей – умолчанием…) с своим худшим – истерическим – состоянием и впервые, кажется, во всех письменных источниках, и в данной переписке, признаётся в неконтролируемом, болезненном состоянии этих её припадков – что подтвердил диагноз психиатра только через четверть века, в 1910 году.

 

Толстой устал от ежедневных картин «власти тьмы» в народе, лишённом церковниками истинной Христовой веры. Страх голода и обратная сторона его – забота о жранье, которая будет проклята Львом Николаевичем через десятилетие в статье о посте и вегетарианстве «Первая Ступень» — не более чем один из оплотов этой звериной «власти»… Он устал от этого и от текущих тяжелейших творческих трудов над «Исследованием догматического богословия». Жена же, не ведающая этой тяжести творца (с чем в немалой степени и связано скептическое молчание мужа в ответ на изложенные ею писательские планы…) и воспринимающая народную бедность как неодолимое, естественное даже обстоятельство жизни – видит в этом усталом настроении письма, в признании Льва Николаевича об одном его «унылом» дне – как в зеркале – собственное своё болезненное, стойкое уныние, и отвечает мужу 31 октября следующим образом:

 

  «Всё больше и больше уныния в твоих письмах, милый Лёвочка. И всё ты там живёшь. Приезжал бы поскорей, как мы все тебя ждём и любим. Но твоя жизнь лучше нашей, несмотря на уныние. Ты сам живёшь бедно и помогаешь и советами, и делом, и участием. А мы-то как? Сегодня, было, <горничная> Варя заболела. Я думаю, — ну вот буду ходить за ней, в больницу не пошлю, выхожу её, хоть на то буду полезна. А она, слава Богу, к вечеру встала, ей лучше. Но случая быть полезной всё нет. Вместо пользы, купила лошадок Мише и Алёше (его рождение нынче); потом переносилась из моей комнаты наверх и в бывшую угловую детскую, а Сашу с Алёшей в мою спальню. Ужасная была возня, и я так повредила себе этой работой. […] 

…Ведь это моё последнее к тебе письмо; ты обещаешь приехать послезавтра, а не пишешь, выслать ли лошадей. Я не поеду к тебе навстречу, мне это сделает вред, и я никуда не буду годиться. […]

До сих пор не утешилась, что в Москву приехала. Просто хотелось бы траву потоптать и в лес пойти, и на деревню, и видеть бедных мужиков, а не богатых москвичей. И сейчас же в городе попадаешь в эту колею, что в такой-то шляпе или таком-то пальто быть стыдно, и стремишься всё покупать и устроивать что-то. Какая тоска, и никто в этом помочь не может!

Что ты так огорчился о Кали-Бромати? Я, пожалуй, не стану принимать; мне безразлично, но я боюсь, больше болезни, моего истерического состояния, это самое моё постыдное воспоминание, хотя я и не виновата в нём.

Таня в большом унынии; она, кажется, теперь поверила, что я не буду в свет ездить, и потому огорчена. Встаёт ужасно поздно, всё молчит, вздыхает и говорит: «ах как гадко на свете жить!» И ей я помочь не могу.

Серёжа, Илья, Маша и все малыши очень свежи и духом и телом, и тверды в своих занятиях. Лёля или шалопайничает с малышами или валяется, очень грубый у него тон и неприятен. Этих двух чёрных <«черноглазых» - Прим. С. А. Толстой> тебе на исправление предоставляю. Третья чёрная, старая, т. е. — я, в очень удобном для исправления состоянии; я готова подчиниться всякому исправлению, и опять повторяю, что уж говорила — лишь бы вы все были счастливы кругом, а когда этого нет, вот тут беда, совсем спутаешься. — Моё письмо глупое сегодня, я чувствую; но у меня такая пустота в голове, никак не соображу ничего.

Серёжа сын был у Вас. Перфильева, просил позволение видеть самарского Егора Егорыча (кажется). Ему дали, только шутя прибавили: «смотрите, я мамаше скажу, что вы с политическими видаетесь». Серёжа говорит: «она знает, и папа бы сам пошел, если б был тут». Я советовала взять папирос, ещё чего-нибудь, а то он пожалуй, бедствует. Жаль, хоть и не знаю его совсем.

Прощай, голубчик, это моё последнее письмо, теперь буду ждать тебя с счастьем, но с волнением, что тебе в Москве будет дурно.

 

Нет, я непременно поеду тебя встречать, в пятницу, на курьерский. Если не будешь, телеграфии-руй, чтоб не даром поехать» (ПСАТ. С. 274 - 275).

 

  «…Я боюсь, больше болезни, моего истерического состояния, это самое моё постыдное воспоминание, хотя я и не виновата в нём» — это признание, в свете дальнейших событий, пожалуй, важнейшее из сказанного Софьей Андреевной в вышеприведённом письме. К сожалению, вполне в русле своего истероидного состояния, жена Толстого не сумела “зафиксировать” собственное психическое состояние на этой “золотой середине”. В письме её от 13 декабря 1884 года (см. ниже) появится уже не покаяние, а какое-то самобичевание, утрированное, не вызывающее доверия самоуничижение «легкомысленной, полусумасшедшей» старухи, «ничтожного, глупого и слабоумного созданья» (как назовёт она сама себя в этом письме). А следом за этим, в январе 1885 года, при работе с рукописями нового талантливого сочинения мужа, у неё, мечтающей о собственном, конгениальном мужниному, творчестве, предсказуемо случится нервный срыв и откроется новый цикл агрессии в отношении Льва Николаевича… о котором подробнее скажем в своём месте.

Это последнее из опубликованных писем Софьи Андреевны от осени 1884 года. Толстой успел получить его перед отъездом, но письменно уже не отвечал. Его последнее в данном, 21-м, эпизоде представляемой и комментируемой нами Переписки супругов – ответ на понравившееся Толстому своим тоном и настроением письмо Сони от 29-го, написанный 31 октября:

 

«Кажется, что это то последнее письмо, о котором ты  пишешь. Нынче получил твоё хорошее письмо. Спал дурно, — мыши мешают. Хоть он и седой мышь, a пренеприятно, когда цыпляет когтями по одеялу.

 

[ ПРИМЕЧАНИЕ.

Толстой выделил эти слова в письме как характерные выражения старенькой и нежно любимой им Агафьи Михайловны. – Р. А. ]

 

Порубил дров, поработал порядочно и пошёл ходить по

шоссе, к церкви, там сватьба на 3-х парах с колоколами. Сергей Болхин в поддёвке и платке, с глупым лицом; молодцоватая и весёлая Полька в ковровом платке; поезжане выпившие, и немой улыбающийся, правит парой и сидит бочком. Оттуда пошёл к Бибикову узнать про Серёжу брата, которого мне очень хочется видеть. Посидел у него и пришёл домой; съел прекрасный обед Марьи Афанасьевны, написал несколько писем, распорядился с Филипом, который едет завтра в Тулу, и вот пишу тебе рано, потому что либо Серёжа приедет ко мне, либо я поеду к нему к Бибикову.

 Завтра буду укладываться.

Странно я провёл это время — не весело, не дурно и не бесполезно. Впрочем, ты лучше знаешь и узнаешь. — Может быть, ещё припишу, а теперь надо выдумывать. Как хорошо, что тебе лучше, и как дурно, что ты ездишь.

Целую тебя и всех детей» (83, 452).

 

3 ноября 1884 года Толстой возвращается из яснополянского дома к семье, в мерзостную Москву… Вся его октябрьская поездка – «не весёлая, не дурная и не бесполезная», по собственным его словам, носила, как можно видеть, отнюдь не пассивный (отдыха, лечения…), а очень активный характер. С огромным надрывом сил он продвигал своё «Исследование догматического богословия», а кроме того – и наблюдал народную жизнь, и посильно участвовал в ней… уставая от окружающих его бытового убожества жизни и омрачённого настроения массы крестьян. Дочь писателя Татьяна в своём письме от 8 ноября тёзке своей и тётке своей (сестре матери) Татьяне Кузминской отмечала, что папа вернулся в Москву «очень добрый и семейный, но ужасно нервный и нездоровый», в чём мама, Софья Андреевна, к несчастью, почуяла для себя «много соблазнов» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 355). Например, она успела повздорить с мужем из-за того, что он не сидел постоянно с семейными, а вынужден был принять в первые дни многих, дожидавшихся его возвращения, посетителей – среди которых, в частности, был сын полюбившегося Толстому мужика Сютаева, явившийся в грязной одежде, со вшами и подобострастными хвалами «учителю» Толстому – бессомненный «тёмный», которых Софья Андреевна уже начала ненавидеть просто болезненно. Неприятно поразил Соню и ближайший друг Толстого В.Г. Чертков, явившийся из Петербурга в каком-то «суетливом, неустойчивом» настроении и желавший забрать с собой Толстого для решения в Петербурге каких-то его (Черткова) проблем (МЖ – 1. С. 457). Усугубляли возвращающееся к Софье Андреевне состояние раздражения и прежние занятия Толстого – шитьё сапогов и самообслуживание. «Папа ходит за водой к колодцу и топит сам печи, а мама думает, что он от этого нездоров» (Там же. С. 454) -- так засвидетельствовала в ноябре 1884 г. дочь Таня сохраняющиеся между родителями и чреватые новыми конфликтами непонимание и неприятие значимых жизненных установок. 


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 70; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!