УЖАС, ЛЕТЯЩИЙ НА КРЫЛЬЯХ НОЧИ



 

 

 Осень 1867 и зима 1867 – 1868 года прошли для Л. Н. Толстого в той же напряжённой работе над продолжением романа и чтением корректур печатающихся томов.

2 ноября 1867 года в Москву были посланы последние листы рукописи третьего тома, а 26 ноября – уже и последние корректуры этого тома. В письме И.П. Борисову от 30 ноября Толстой сообщает: «…Я опять весь погружён в свою работу, которая не даёт мне минуты отдыха и досуга, разумеется, кроме порош, которые я не могу пропустить, и травлю».

В январе 1868 г. в набор ушли уже первые главы пятого тома (первого издания) романа. Работу над ним прервало яснополянское лето. 6 июля Толстой писал Бартеневу:  

«Я решительно не могу ничего делать, и мои попытки работать в это время довели меня только до тяжёлого желчного состояния, в котором я и теперь нахожусь». Только во второй половине августа Толстой продолжает работу… Но в январе 1869 г. доработка пятого тома (для первого издания) снова прерывается по личным причинам – из-за болезни детей. И только 6 февраля рукописи и корректуры пятого тома отправляются в печать. Тут же он берётся за последний, шестой, том…

В апреле Лев Николаевич работает над второй частью эпилога — той самой, особенно «страшной» для неокрепшей психики простецов и школьников, где изложены специфические историко-философские воззрения автора романа. Целиком окончена данная работа была только к октябрю 1869 г.

Тут-то, при доработке эпилога, на последних шажках, и подстерёг вновь творца шедевра диавол сатана…

 

Человечья история — история болезни лысой и уродливой обезьяны, полуфабриката эволюции — летопись делаемых оной глупостей и гадостей. Подлых и кровавых. Всякие поползновения честного перед самим собой человека к неким обобщениям, «сопряжениям», выведению «общих законов» в омерзительно-патологической картине «прошлого и настоящего» твари с самоназванием хомо сапиенс — чреваты не только депрессией, но и совершенным помрачением рассудка. Или, как минимум, безумнейшим напряжением заражённых патриотизмом, религиозными догмами и склонных к софистике мозгов усадебного недоучки. «Роль народов и личностей в истории» и т.п. хрень, Гегель и в особенности Шопенгауэр — это то, чем замутил своё сознание Толстой, пытаясь исполнить объективно невыполнимую задачу: из говна, т.е. фактов человечьей истории и промежуточных их оценок, вылепить конфетку некой, якобы что-то ”объясняющей”, концепции…

   За этот фаустов соблазн — шла и соответственная расплата. Летом 1869 г., по воспоминаниям жены, Толстой «много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нём происходит страшная работа». Следствием крайнего переутомления явилось мрачное настроение, удерживавшееся у Льва Николаевича долго и после окончания работы над романом. Софья Андреевна вспоминает уже для 1871 года такое:

 

«Наступила весна, а Лев Николаевич не оживал духом и всё хворал. Он целыми днями лежал молча на постели и мрачно смотрел перед собой. Я начала уговаривать его ехать на кумыс. На мои предложения Лев Николаевич или молчал, или с досадой говорил: “Оставь меня в покое, ты мне и умереть не даёшь спокойно”» (МЖ – 1. С. 185).

 

Нормальное состояние для всякого, кто покопался в грязном тряпье истории… Во всяком случае, к этому ощущению горести и ничтожества бытия человека в мире Толстого приводил не один пессимист Шопенгауэр, портрет которого, как нового кумира, Толстой повесил летом 1869 г. в своём рабочем кабинете.

Известно, что об ожидании смерти Толстой писал в одном из писем родственнице, А. А. Толстой — в августе 1869 г. Ожидание не было покойным, как позднее, у Толстого-христианина 1880-1900-х гг. Весь год, как вспоминала Софья Андреевна, муж её был «очень нервен» (Там же. С. 181). В этом состоянии он, совместно со слугой С.П. Арбузовым, совершает с 31 августа по 14 сентября поездку в Пензенскую губернию — за делом суетным и не безгрешным: выгодно приторговать имение… и, как оказалось — пережить хрестоматийно знаменитый эсхатологический и экзистенциальный «арзамасский ужас» (или, иначе в литературе: «арзамасскую тоску»).

С этой-то поездкой и связан эпизод переписки супругов, который нам предстоит рассмотреть. Потому – остановимся на нём подробнее.

 

Софья Андреевна вспоминает обо всей поездке в книге «Моя жизнь» буквально одним абзацем:

 

«Желание увеличить средства и выгодно поместить полученные с «Войны и мира» деньги было очень сильно в то время в Льве Николаевиче. Именье это оказалось слишком дорого, и Лев Николаевич его не купил. На возвратном пути ему пришлось ночевать в г. Арзамасе. И вот на него нашла такая тоска, такой страх, что он боялся сойти с ума. Впоследствии он с ужасом возвращался воспоминаниями об этом состоянии…» (Там же).

 

Это – общая канва, в нескольких словах… Значительно подробнее «арзамасский ужас» описан самим Толстым в неоконченном автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего» — уже в середине 1880-х… Биограф Толстого Н.Н. Гусев, впрочем, признавал, что «описание это не является вполне точным воспоминанием пережитого» и «в известной степени окрашено настроением Толстого середине 1880-х годов» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 683). Нас же интересуют документальные обстоятельства всей поездки Толстого, равно как и повседневной жизни его семьи, как они отражены в главном нашем источнике — переписке супругов в эти дни. Переходим непосредственно к ней.

 

Благодаря усилиям подготовителей Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого мы имеем в распоряжении три письма Толстого – от 1, 2 и 4 сентября 1869 г. (83, №№ 80 - 82). К сожалению, опубликовано только одно письмо Софьи Андреевны, относящееся к этой поездке её мужа – именно письмо от 4 сентября (ПСТ. С. 85 - 87). Мы не располагаем текстами её писем ни от 6-го сентября, ни, к сожалению, от 8-го – в ответ на его известие об «арзамасском ужасе». Вряд ли реакция Sophie, которая в то время сама проявляла признаки некоторого нарушения душевного здоровья, была адекватной, разумной или хотя бы доброй. Письмо поныне скрыто в архиве – под предлогом его «неинтересности» для читающей публики.

Итак, 31 августа Толстой со слугой выезжают в Москву, а из Москвы 1-го сентября – в Нижний Новгород. Перед отъездом из Москвы Толстой отсылает в Ясную Поляну следующее послание:

 

«Читать одной.

Весь день провёл в расспросах и в нерешительности, каким путём ехать; на Моршанск или на Нижний. Ильина <Любовь Петровна Ильина (1811—1885), помещица Тульского уезда. Её муж проживал на службе в Москве, в одном доме с Берсами. – Р. А.>, которая ехала со мной до Москвы, уверяла меня, что лучше на Моршанск. Но из всех расспросов здесь, на почте и у брата управляющего Пензенской деревней, которого я нашёл здесь, я вывел, что на Моршанск путь неопределённый и можно ошибиться, потому решился ехать на Нижний.

Стало быть, пиши в Саранск, — на почту, и в Нижний, в гостинницу Соболева. Брат управляющего — богатый купец в Москве, и по разговорам с ним я догадываюсь, что у его брата тёплое место там (он управляет уже 15 лет), и что на покупателя смотрят недоброжелательно. У проклятого Риса ничего не готово; и я не видал своих корректур и, должно быть, не успею взять с собой.

Голицына не видал и, должно быть, не увижу. Вчера ничего дорогой не ел, и с тем, чтобы поужинать и расспросить о дороге, поехал в клуб, где ничего толком не узнал, и виделся с Менгденом, Соболевским и Фон-визиным <Иван Сергеевич Фонвизин, московский губернатор. – Р. А.>, и, поужинав, тотчас уехал. Печень всё ещё болит, но, кажется, меньше.

Так как теперь ещё 2-й час, a поезд идёт в 5, то я хочу съездить к Перфильевым, — не знают ли они подробности о Пензе. Встретил, разумеется, Сухотина. Между прочим он мне рассказал, что Вяземский сочинил шутливые стихи на придворных, и между прочим:

 

Над Трубецким трунит Толстая,

Толстых я вижу в ней закал,

«Войны и мира» часть седьмая,

Благодарю, не ожидал.

 

<Кн. Николай Иванович Трубецкой (1807—1874), действительный тайный советник, обер-гофмейстер, член Государственного совета, сенатор, президент Московской дворцовой конторы, председатель Московского опекунского совета. В качестве образца, как гр. А. А. Толстая «трунила» над кн. Н. И. Трубецким, может служить следующая её дневниковая запись под 29 июня 1866 г.: «Меня занимает дразнить кн. Трубецкого, юношу 70 лет, а главное... он поддаётся моему кокетству» (цит. по: 83, 165). – Р. А.>

 

У Соловьёва денег только рублей 500. <Иван Григорьевич Соловьёв (1819—1881) – книготорговец, пытавшийся сколотить состояние на продаже сочинений Л.Н. Толстого. В 1881 г. окончательно разорился и покончил жизнь самоубийством. – Р. А.> Он говорит, что идёт туго и потому, что лето, и потому, что ждут 6-й том.

Я всегда с тобой, и в особенности при расставаньи, бываю в размягчённом и кротком настроении. В таком духе я и приехал в Тулу и имел неудовольствие видеть Кузминского, эгоиста холодного, мелкого, злого и так больно было сердиться на него, а нельзя иначе. Я уверен, что он не пустил Таню. Он один из тех людей, радость жизни которых состоит в том, чтобы делать другим неприятности. Ему, я уверен, слаще обед, — если он отнимет его у другого. 

Купил книг и бульона; вина куплю в Нижнем. Из Шилина уж узнаю верно можно ли ехать на Моршанск. Но едва ли? Да и во всяком случае поеду назад, чтобы получить твои письма.

Прощай, душенька. 

                                                                              Л. Т.

 

Не запечатываю письма, припишу от Перфильевых возвратясь.

 

У Перфильевых никого не застал, кроме Настасьи Сергеевны и еду на Нижний и возвращусь так же» (83, 163 - 164).

    

«Перфильевы» — это, конечно, семейство Василия Степановича Перфильева (1826 - 1890), близкого друга братьев Толстых и мужа троюродной сестры Льва Николаевича, дочери Ф.И. Толстого («Американца»).

Упомянутый в письме «Голицын» — это кн. Сергей Владимирович Голицын (1823—1879), брат товарища Толстого по Севастополю, Александра Владимировича Голицына. С. В. Голицын был причастен к литературе. К нему перешло держание корректур «Войны и мира» в виду того, что Бартенев забесился из-за бесконечных правок Толстым 5-го тома (для первого издания) и вовсе отказался иметь дело с его корректурами. По его мнению, Толстой «увяз» в правках и «пятый том никогда не кончится» (цит. по: 83, 165).  

Наконец, нельзя не сказать и о новых негативных упоминаниях А. М. Кузминского, Без сомнения, это «зеркало» — но не то, толстовское, в котором по сей день критики Толстого-старца, Толстого-христианина видят собственные мурла, думая, что узрели Толстого… Нет. Это пока ещё «зеркало», обращённое на самого безбожника Толстого 1860-х, в котором он узревал СВОЮ суетную и эгоистическую морду — опять же, наивно полагая, что «справедливо» критикует ближнего!

 

На это послание мужа С. А. Толстая отвечала вечером 4 сентября следующим письмом:

 

«Находят уже на меня минуты, когда вовсе прихожу в отчаяние, что тебя нет, и что с тобой, милый Лёвочка, особенно, когда кончится день, и усталая остаёшься вечером одна с своими чёрными мыслями, предположениями, страхом. Это такой труд жить на свете без тебя; всё не то, всё кажется не так и не стоит того. Я не хотела писать тебе ничего подобного, да так сорвалось. И так всё тесно, так мелочно, чего-то нужно лучшего, и это лучшее — это только ты, и вечно ты один.

Получила письмо к тебе от Alexandrine <А. А. Толстой (1817 - 1904), родственницы Льва Николаевича. – Р. А.> из Ливадии, писанное в день твоего рождения. Она тебе много нежностей пишет, и мне досадно. Поёт на мотив твоего последнего к ней письма и твоего последнего настроения — приготовления к смерти, и я подумала, что может быть лучше бы было, если б ты на ней женился во время оно, вы бы лучше понимали друг друга, она же так красноречива особенно на французском языке. Одно, что она справедливо заметила, что она от своей несчастной любви пришла к тому, что смотрит на всё с точки зрения смерти, но пишет, что не понимает, каким путём дошёл до этого ты, и кажется думает, что не тем же ли путём и ты к тому пришёл, и я усумнилась с нею вместе, что не от несчастной любви, а от того, что тебе любовь слишком мало дала, ты дошёл до этой успокоительной точки зрения на жизнь, людей и счастье. Я нынче как-то в себя ушла, и из себя высматриваю, где моя успокоительная дорожка, и захотелось мне выдти как-нибудь из моей житейской суеты, которая меня так всю поглотила, выдти на свет, заняться чем-нибудь, что бы меня больше удовлетворяло и радовало, а что это такое, я не знаю.

Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае, это бы тебя радовало, если б ты слышал. Серёжа два раза спросил, а Илья не понимает совсем; ему, бедному, сейчас Серёжа нос до крови дверью расшиб, и он всё хрипит и чихает. Таня маленькая совсем здорова; мама́, тётенька, и все благополучны, а у меня очень горло болит и голос пропал. Нас всех как, было, Даша перепугала. Она была при смерти больна целые сутки — третьего дня; за мама́ верхового прислали, у ней был жар и рвота страшная. Доктора призывали Кнерцера; теперь совсем лучше, жар маленький, и рвота прекратилась, сделался понос. Муж и жена опять очень дружны, мама̀ говорит, что он так с ней ласков, бережен, укладывает её; жаль, что он так переменчив.

А не хорошо тебе от меня уезжать, Лёвочка; остаётся во мне злое чувство за ту боль, которую мне причиняет твоё отсутствие. Я не говорю, что оттого не надо тебе уезжать, но только, что это вредно; всё равно как не говорю, что не надо рожать, а только говорю, что это больно.

Живём мы очень мирно, никого у нас не было, — ночи я не сплю почти совсем, встаю в девять часов (часы теперь у нас по настоящему), чай всё пьём вместе, всякий день читаю с Серёжей, и он пишет, шью, крою, бранюсь с Николаем <поваром> иногда, читаю по вечерам роман Henry Wood; мне легко читаются её романы, понятнее других. Когда кормлю Лёвушку <третий сын Л. Н. Толстого, род. 20 мая 1869 г. – Р. А.>, всегда философствую, мечтаю, думаю о тебе, и потому это мои любимые минуты. Да, смешно, что почта привезла мне вчера два письма — твоё и Alexandrine, и в обоих четырёхстишие Вяземского <“Над Трубецким трунит Толстая…”>, которое очень польстило Alexandrine, и мне было смешно.

Это почти невероятно, что ты приедешь только двенадцатого. Невозможно вообразить себе, что я в состоянии буду спокойно выждать ещё восемь дней, когда эти пять мне показались веком. А ты теперь едва ли ещё до места доехал. Не посылаю тебе никаких комиссий в Москве. Из Москвы уж спеши скорее домой; что за глупости, что на несколько копеек в Туле дороже провизия, а я лишусь тебя для этого на несколько часов.

Мама̀ что-то не весела вчера и нынче, и вообще дух её переменился с тех пор, как она побывала у Кузминских и видела их несогласный ménage [семейный обиход]. Мне тебе что-то много надо написать, всё думаю в продолжение дня, вот это Лёвочке напишу, а теперь перезабыла много и письмо то вышло такое бестолковое; я тебе говорила, что я писать письма разучилась; поскорей всё хочется сказать, а всё вместе нельзя. Вот письмо-то поневоле читаешь, мою болтовню, а дома бы сказал: ты бы лучше с самоваром говорила. Теперь я это вспомнила и обиделась, потому, прощай, хотя мне на тебя досадно, что я так без тебя мучаюсь, всё-таки целую тебя крепко; мне тоже хочется, как тётенькам, сказать тебе: что да сохранит тебя Бог. Долго, долго ещё не увидимся» (ПСТ. С. 85 - 87).

 

Супруги не вели в 1869 г. дневников. Но уже по данному письму «клиническая картина» развития их супружеских отношений – достаточно очевидна. Сквозь обычные «дежурные» фразы о любви, беспокойстве и заботе — прорываются подлинные, искренние, но совершенно не продуктивные эмоции отвратительной ревности и малоосновательные упрёки!

Следующее по хронологии письмо Л. Н. Толстого, от 2 сентября, уже из Нижнего Новгорода, в целом малоинтересно: обычные путевые жалобы. Интересна в нём только следующая подробность:

 

«60 вёрст от Москвы ехал со мной купец, богач Лабзин, с которым я имел чрезвычайно интересный разговор, о божественном» (83, 167).

 

Без сомнения, подобные разговоры всегда сильно влияли на эмоции и сознание Толстого: недаром дорожная беседа Пьера Безухова с масоном становится значимым эпизодом в его, тогда ещё не дописанном, романе… И недаром именно «разговор о божестве и вере» в марте 1855 г. навёл Толстого впервые на главную, продуктивнейшую идею его жизни: идею служения развитию человечества посредством возвращения ему очищенной от церковно-богословской лжи религии Христа.

Бог не оставлял Льва Николаевича и в эти годы его служения мирским лжи и злу. И вот — Господь «посетил» его острым эмоциональным переживанием в Арзамасе, переживанием чувства бессмысленности жизни по своей воле и волям «близких», таких же безбожных, людей. Об этом — в следующем письме Толстого жене, от 4 сентября и главном письме в данном эпизоде переписки супругов:

 

«Пишу тебе из Саранска, милый друг. Доехал почти до места. Отсюда 46 вёрст. Я беру вольных и еду прямо до места.

Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул, и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и весёлым, насколько могу быть вне семьи.

В эту поездку в первый раз я почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как теперь без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один.

Кажется по всему, что я узнал здесь, что я поеду назад на Моршанск, что гораздо ближе. В Саранск и в Нижний я напишу на почту со вложением марки, чтобы мне прислали твои письма в Тулу.

Ехал я всё время один, как в пустыне, не встретив ни одного цивилизованного человека. От Нижнего до 2/3 дороги один характер местности: песчаный грунт — прекрасные мужицкие постройки в роде подмосковных. Я не люблю этот характер. К Саранску начинается чернозём, похожее всё на Тулу и очень живописно.

Я надеюсь сократить свой отпуск, но ничего решительно не пишу, пока не был на месте. Страшно, главное, ненастье. Мороз подирает по коже при одной мысли ехать назад эти 300 вёрст по грязи.

Я забыл две вещи: кожан и варенье. Но кожан я намерен заменить кафтаном, который куплю, а варенье заменяю сахаром.

Прощай, душенька. Одно хорошо, что мыслей о романе и философии совсем нет» (83, 167 - 168).

 

Как видим, ценой подаренного миру художественного и историко-философского шедевра стало для Толстого обострение проблем с психическим здоровьем, с которыми он борется уже в этой поездке и вполне справляется в начале 1870-х гг. Творчески-положительной стороной краткого душевного расстройства стало то, что Толстой никогда уже не упускал из внимания проблему смерти и неуничтожаемых ею смыслов временной жизни человека в материальном теле — проблему, попытки разрешения которой для себя приведут его к христианскому религиозному пониманию жизни.

На 1870 год в нашем распоряжении не имеется ни одного письма С. А. Толстой, и мы переходим ниже к новому десятилетию – 1870-м гг. – и рассмотрению переписки супругов Толстых уже 1871 года.

КОНЕЦ ВОСЬМОГО ЭПИЗОДА

__________________

 

Эпизод Девятый.

В САМАРУ, ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ

(1871 г.)

  

Мы оставили Льва Николаевича с супругой в 1869 году, в момент окончания писателем романа «Война и мир» и одновременно — в дни его тяжёлого депрессивного состояния, связанного, в числе прочего, и с предшествовавшим огромным напряжением творческих сил. И не случайно всё-таки среди философских систем, изучавшихся Толстым в связи с выработкой собственной историко-философской концепции в 1869-м и ряде последующих лет на первое место для него выдвинулся Артур Шопенгауэр – хотя биограф писателя Н.Н. Гусев и настаивает, что именно пессимизм этого философа «не оказал никакого влияния на миросозерцание Толстого» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 679).

Помимо философов, Толстой, обдумывая новое историческое сочинение, обильно вычитывает исторические исследования. Так, в связи с чтением «Истории…» С.М. Соловьёва он вносит в записную книжку ряд мыслей, несомненно предвещающих его будущие христианские, анархические и демократические убеждения. В начале, а также осенью 1870 г. он пытается писать роман из эпохи Петра I, а также замысливает историческую «драму или комедию» и роман «из современной жизни». Вечером 23 февраля он делится замыслом такого романа с женой. По её пересказу в дневниковой записи от 24 февраля можно догадаться, что речь идёт о раннем замысле, относящемся к «Анне Карениной»:

 

«Вчера вечером он мне сказал, что ему представился тип женщины замужней из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины» (ДСАТ – 1. С. 497).

 

Но в тот же день 24-го Толстой делает первый набросок к роману о времени Петра I, который ему не суждено было написать…

Здоровье между тем всё ещё не поправлялось. Чувствуя невозможность длительного интеллектуального напряжения, Толстой летом 1870 года устраивает себе лучший из возможных отдыхов – перемену занятий. Всё лето он ничего не пишет, зато много работает в поле и в саду. Получив 11 мая письмо от неизменного друга А. А. Фета (кстати, с текстом гениальнейшего его стихотворения «Майская ночь»!) Толстой в своём ответе на послание друга-поэта почти по-Горациевски хвастает:

 

«Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьевич, возвращаясь потный с работы, с топором и заступом, следовательно за тысячу вёрст от всего искусственного, и в особенности от нашего дела» <т.е. от литературного творчества. – Р. А.> (61, 235). Через месяц, в середине июня – «рапорт» Фету о том же, причём ещё задорней: «Я, благодарю Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава Богу, не думаю» (Там же. С. 236 - 237).

 

В это время Толстой не читает и российской прессы, явно стремясь сберечь чистоту сознания и покой нерв.

Такой мудрый, природосообразный отдых отчасти дал результаты. 2 октября Толстой рапортует Фету: «Я охочусь, но уже сок начинает капать и я подставляю сосуды». Этот античный поэтический образ означал, что Толстой, как ему казалось, мог и желал вернуться к интеллектуальной работе. Помимо романа о Петре I, таковой стало зимой 1870-71 гг. изучение греческого языка. Но, если верить воспоминаниям Софьи Андреевны, в последнем деле Лев Николаевич всё же не явил античной разумной меры употребления едва восстановившихся сил:

 

«Лев Николаевич съездил в Тулу и взял там себе в преподаватели семинариста, который ездил из Тулы в Ясную Поляну и учил Льва Николаевича. И вот в доме только и речи было, что о греческом языке, о греческих писателях, о трудности изучения этого языка, о красоте его. Первый урок Лев Николаевич взял 9-го декабря 1870 года. Увлекался он этим изучением до изнеможения, до страшного утомления и, наконец, до потери здоровья» (МЖ – 1. С. 182).

 Действительно, с декабря 1870 года Толстой вновь начал прихварывать. Недомогание всё усиливалось и продолжалось всю зиму и весну 1871 года. В письме к брату в конце января этого года Толстой в таких словах рассказывал о своей болезни: «Род лихорадки и боль зубов и коленки. Страшная ревматическая боль, не дающая спать» (61, 248).

К началу лета 1871 г. нездоровье настолько усилилось, что Толстой начал думать даже о приближении смерти. 9 июня он писал Фету: «Не писал вам давно и не был у вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец. Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет» (Там же. С. 255).

Последние слова в этом письме (о том, что нет спокойствия) указывают на то, что, кроме физической болезни, были ещё и нравственные причины недомогания. Дневники и Толстого, и его жены с несомненностью указывают на то, что такие нравственные причины действительно существовали.

Толстой всё ещё не ведёт в 1871-м Дневника… но вот что он записал в Дневнике гораздо позднее, 26 мая 1884 года, в связи с размышлениями об «отсутствии любимой и любящей жены»:

 

«Началось с той поры, четырнадцать лет, как лопнула струна, и я сознал своё одиночество» (49, 97 - 98).

 

«Лопнула струна…». «Четырнадцать лет назад» — то есть в 1870-71 гг., за десятилетие до исповедания Толстым тех неортодоксальных христианских убеждений, с которыми так любят связывать причину несогласия в жизни супругов Толстых.

Не эта причина в корне. Не религиозные убеждения 1880-х. Человек без веры, какой была в 1860-70-х гг. и осталась до смерти Sophie Толстая, слишком животное, чтобы коренную причину её многолетнего дьяволослужения искать не в животном её состоянии, а в разногласиях высшего порядка.

И такая причина была. На неё деликатно указывает близкий друг, единомышленник Толстого-христианина и личный его секретарь Николай Николаевич Гусев в своих «Материалах к биографии» Толстого на 1871 год. И о ней же свидетельствует, так же не прямо, сама Софья Андреевна в записи дневника от 18 августа 1871 года, в связи с уже состоявшейся тогда поездкой Л. Н. Толстого на лечение кумысом (поездкой, о которой речь ещё впереди, ибо с ней-то и связана вся переписка супругов 1871 года):

 

«…Всё мне представляется мёртво и безнадёжно. Я не найду слов выразить, что чувствую. Что-то во мне умерло, и я знаю это горе, которое не выплачешь сразу, а которое годами продолжается и отзывается при всяком воспоминании нестерпимой болью души. […] С прошлой зимы, когда и Лёвочка и я, мы были оба так больны, что-то переломилось в нашей жизни. Я знаю, что во мне переломилась та твёрдая вера в счастье и жизнь, которая была. Я потеряла твёрдость, и теперь <переживаю> какой-то постоянный страх, что что-то случится. И случается действительно. Таня уехала <с мужем, которого назначили прокурором в Кутаиси. – Р. А.>. Лёвочка нездоров: это два существа, которые я люблю больше всего на свете. Они оба для меня пропали. Лёвочка потому, что совсем не тот, какой был. Он говорит: «старость», я говорю: «болезнь». Но это что-то нас стало разъединять» (ДСАТ – 1. С. 84).

 

Итак, болен был (и отчасти всё-таки поправился кумысолечением) не только Лев. Больна была и Соня. Связана эта болезнь была с очередными тяжёлыми родами – с рождением на свет второй дочери, Марии.

О своём заболевании («родильной горячке»), свалившем её без сил в постель, сама она уже более откровенно пишет в старческих мемуарах:

 

 

«…От сырости, пока сменили бельё и постель, я ещё больше озябла. Вскоре открылся сильнейший жар и сделалась родильная горячка, продолжавшаяся месяц. Маленькая слабая Маша не брала грудь, молоко от горячки портилось; пробовали брать кормилиц, Маша их грудь не брала, а кричала неистово. …Я плакала и всё кормила больная, с трудом.

[…] Все ждали моей смерти, и я в полусознании слышала, как дядя Костя, думая, что я без сознания и ничего не слышу, сказал: “Она наверное умрёт”.

Ещё помню, как Дьяков взял мою руку и стал считать пульс. “Лёвочка, сорок четыре”, — сказал он. Лев Николаевич вскочил и вскрикнул: “Не может быть!”» (МЖ – 1. С. 183 - 184).

 

 Следствием же этого, сначала сугубо физиологи-ческого, болезненного состояния жены Толстого стало и её психо-эмоциональное расстройство, которое — в отличие от депрессий Льва Николаевича — никогда до конца не компенсировалось в ней. С конца 1860-х и до конца жизни — она уже заметно не здорова психически

Да, в немалой степени «виноват» был в болезни жены и сам Лёвушка… но — вместе с той невежественной и суеверной эпохой, в которой он жил и которая воспитала его одним из тех отвратительных самцов и «юзеров», потребителей женщин (их ума, трудов, а главное – тела…), которые выведены были им позднее в образах «Крейцеровой сонаты». Как обитатель России XIX столетия, с её церковно-православными и просто бытовыми суеверными глупостями и гадостями всеторжествующего патриархального традиционализма, Лев Николаевич не представлял себе семейной жизни без её вторичных, первобытно-животных, сугубо репродуктивных аспектов — соития с «второй половинкой», беременности и рождения детей… которых Софья, по медицинским показаниям, уже в начале 1870-х просто не могла иметь!

Всё-таки недаром Толстой 1860-70-х гг. периодически обращался к темам воспитания детей, народного просвещения, а Толстой-христианин 1880-1900-х – к идее общинного «муравейного братства» всех людей мира, восходящей к образам и переживаниям раннего детства. Даже телесная природа подсказывала ему ограниченность той роли «половинок» (любовников, сожителей…), которую навязывали супругам предрассудки эпохи, ту неприродосообразность высшей (духовной) природе человека как сына Бога, которую являли «традиционные» (предрассудочно разнополые, моногамные и нуклеарные) семьи тогдашней буржуазно-православной России. «Любовь» половая закономерно увядает (не у всех, бывают и тут «счастливцы»…), общих интересов в Боге и истине – не находится, и остаётся — только гНусное и гРустное социально-экономическое сожительство, удержание «общественной ячейки» ради частенько бездарного, непрофессионального, полуневежественного «воспитания» — то есть одурения и развращения — подрастающих детёнышей, да ещё страдание от непреодолимого ощущаемого и часто нарастающего год за годом разобщения…

Вот об этом-то «обрыве струны семейной жизни» он вспоминал в Дневнике 1884 года, когда у него ещё стоял… то есть: когда для него актуален ещё был вопрос о регулярном освобождении от полового напряжения, и жена пыталась на этой почве управлять им, отказывая в супружеской близости.  

Но Толстой 1884 года, Толстой-христианин мог сублимировать избыток полового напряжения… в колку дров, таскание воды в кадку, многокилометровые «творческие» прогулки по Москве… наконец, и в само творчество. Этого всего (кроме неудовлетворяющего, как на грех неуспешного, творчества) не было для Толстого в 1871-м. Николай Николаевич Гусев подчёркивает, что Толстой, уже оправившийся от усталости, связанной с творением «Войны и мира», болел теперь «не столько от физических, сколько от нравственных причин» — попросту говоря, изводил себя страхами вполне возможной утраты интимных сближений с женой. После болезни Соню было почти не узнать: «худая, с бритой головой и слабая», она стала не только невозможна по своему физическому состоянию, но и неприятна, отвратительна как женский половой партнёр. Годами изводившая себя на тему: «муж меня не любит» (или, как вариант: «никогда не любил»), она с ужасом наблюдала теперь вдруг обнаружившиеся у мужа «кашель, изнурительную лихорадку и мрачность настроения», усугубившиеся такими сильными болями в колене, от которых Толстой «кричал от боли несколько дней и лежал недели две, три» (Там же. С. 184).

Осознавая свою долю безвинной «вины» в метаниях Льва, Софья Андреевна сама наконец настояла на его отъезде в Каралык (в Самарской губ.), где Толстой уже бывал и лечился не без пользы ещё в 1862 году:

 

«…Я написала брату Стёпе <С. А. Берсу>, учившемуся в правоведении, не согласится ли он ехать с Львом Николаевичем в Самарскую губернию на кумыс. Лев Николаевич любил весёлого малого Стёпу, а Стёпа прямо боготворил Льва Николаевича и немедленно согласился ехать с ним на кумыс» (Там же. С. 185).

 

   

Кстати сказать. «Свита» для поездки Льву подобралась великолепная и не случайная!.. Степан Андреевич Берс (1855 - 1910), в то время 16-летний юноша, первогодок студент, равно как и многоопытный слуга Иван Суворов (из яснополянской семьи Зябревых; 1824 - 1912), познавший Толстого со всех сторон ещё мальчиком — оба деликатно и без слов, по-мужски, могли понять его до самых глубин осиротевшей львиной души…

 

Итак, 9 июня 1871 года Толстой выезжает в Москву, чтобы там посоветоваться со знакомыми и врачами и решить, куда лучше ехать на кумысолечение: в Саратовскую или в Самарскую губернию. Выбор был сделан в пользу Самарской… и 10 июня Толстой выезжает из Москвы на поезде до Нижнего Новгорода. Перед отъездом из Москвы или сразу после него, с дороги, он отправляет первое из «кумысной» 1871 г. серии своих писем Соне — скорее, краткое оповещение об обстоятельствах и намерениях:

 

«Я еду в Самару. Всё сделал. Буду писать.

Едва поспею на чугунку <т.е. на поезд. – Р. А.>. Няня прекрасная Тани, Линдгольм. Дом Политковского, Колокольников переулок, квартира Швабе, 12 рублей, по рекомендации пастора, молодая. Пускай Таня ей пишет и вышлет 3 рубля на дорогу. Я одобряю. Некрасивая» (83, 173).

    

Няню было решено нанять для детей соничкиной сестры, Т. А. Кузминской, оттого понятно, почему Соню так специально заботило, чтобы девица была «некрасивая»!

 

Особенность переписки Толстых 1871 года – в дальности расстояния, на которое отъезжал Толстой и удалённости от цивилизации, в частности от ближайшей почты, места его лечения. Кроме того, письма супруги слали друг другу часто, не дожидаясь ответа на предыдущее письмо. Поэтому значительную часть переписки невозможно, не разрушая её диалогичности, выстроить в хронологической последовательности. В данном же случае такая последовательность может быть соблюдена: первое из писем жены Льва Николаевича снова оказалось «встречным» и было писано в тот же день (а точнее вечер), в четверг, 10 июня 1871 года. Приводим текст этого небольшого послания:

 

«Посылаю тебе, милый Лёвочка, опомнившегося Стёпу и образок, который всегда, везде был с тобой, и потому и теперь пускай будет. Ты хоть и удивишься, что я тебе его посылаю, но мне будет приятно, если ты его возьмёшь и сбережёшь.

Мы нынче вечером играли все в бары, и Таня с Серёжей играли с большим увлечением. У Тани так глазки и блестели, и они оба скоро поняли игру. Начали мы игру без них, а потом играли вместе, и все были очень веселы.

Пока ты в Москве, я ещё чувствую твою близость, как будто вот-вот вернёшься, а когда уедешь далеко, тогда что буду чувствовать, — не знаю. Если бы ты вдруг очень соскучился и если будешь чувствовать, что тоскливое состояние вредно тебе, тогда или нас вызови или приезжай. Но я надеюсь, что ты выдержишь легко разлуку, — ты так способен сам в себе находить утешение; обо мне не тревожься, я думаю, что я тверда буду и благоразумна во всём и с собой и с детьми.

Прошение твоё <по поводу невозможности быть присяжным заседателем (по Крапивенскому уезду) вследствие болезни . – Р. А.> завтра отвезёт в Сергиевское Леонид < кн. Леонид Дмитриевич Оболенский (1844—1888). – Р. А. >, ему надо туда на завод. Мама́ я решила положить в своей комнате со мной, т. е. я на железной кровати; никому делать неприятностей не буду, довольно своего горя.

Думай больше о себе, о своём здоровье и спокойствии, меньше о нас. Прощай, милый, целую тебя крепко. Я чувствую, что у меня утешение — дети, а у тебя твоя внутренняя, духовная жизнь. Ради Бога не допускай себя до страха, до тоски, до беспокойства. Всё, что ты будешь делать для своего спокойствия и развлечения — всё я буду находить хорошим. День за днём будет проходить; ничего — вынесем, Бог даст. Прощай, пиши чаще и всю правду о здоровье и душе своей.

 

Твоя Соня» (ПСТ. С. 89).

 

Упоминание об «опомнившемся Стёпе» в начале письма связано с эпизодом какой-то ссоры юнца с Толстым, после которой он отказался ехать с ним в Москву, но позднее передумал и догнал его (МЖ – 1. С. 185).

«Образок», упоминаемый ниже – гораздо более известный эпизод. По его поводу Софья Андреевна сделала такое примечание к ранней публикации её писем: «Образок этот божьей матери по картине Рафаэля Madonna della Sedia, маленький, в серебряной ризе, благословение тётеньки Татьяны Александровны Ёргольской на войну. Она и просила меня, чтоб этот образ был всегда при Льве Николаевиче. Теперь он у меня у изголовья» (ПСТ. С. 90).

Ко времени доставления письма в Самару Толстой уже был в Каралыке, куда почта не доходила, так что сей сомнительный колдовской оберег он получил не скоро…

 

Не получив ещё московское письмо мужа, Софья Андреевна 13 июня шлёт уже второе письмо из Ясной Поляны:

 

«Сегодня так ждала от тебя письма, милый Лёвочка, и ничего не получила. Со среды, с того дня, как ты уехал, прошло уже столько времени, отчего ты не написал мне поскорей из Москвы? Только и возможно переносить разлуку, если получать письма почаще. Теперь пишу тебе в надежде завтра получить от тебя в Туле письмо, а то я адреса твоего не знаю. Столько надо рассказать и сообщить тебе, что не знаю, как бы потолковее всё написать, и не знаю, что тебе всего интереснее. Главное, мы все, без исключения, здоровы и благополучны. Вчера мы ездили встречать мама́. Я, Варя <Толстая>, Лиза <Оболенская>, Всеволод и Надя <Шидловские>, которые уехали по тому же поезду, по которому приехала мама́. Ездили мы на четверне; молодёжь вся дорогой ужасно шумела и смеялась. Всеволод тут их всех прельстил; но зато без тебя так развернулся и гримасничал, что я рада была его отправить. Мама́ мы встретили в Туле, она нас не ожидала видеть, взяла даже билет до Ясенков, и очень нам обрадовалась. Она не так плоха, как я это думала; говорит, что ей воды очень помогли и будет их тут продолжать. Она поместилась со мной, и ей, и мне далеко не удобно, но делать нечего, а тётенька Полина за то, что нас стеснила, поразительно холодна и с мама́ и со мной. Но я без тебя ни с кем не ссорюсь.

В Туле же на дебаркадере встретили мы Леонида. Он возил твоё прошение <об отставке из присяжных заседателей по состоянию здоровья. – Р. А.> в Сергиевское; его не приняли и тебя оштрафовали. Надо медицинское свидетельство. Леонид хлопотал его достать, но Кнерцера не было, Виганд не дал, и завтра я с Оболенским и Лизой еду в Тулу хлопотать о свидетельстве и повидать Кнерцера для себя. Также завтра же я сниму свою карточку для тебя.

От Оффенберга получила глупейшее письмо полное ошибок. Он пишет, что именье в сущности не моё, а брата, имейте дело с ним; а я, хотя и нахожу, что менее 90. 000 р. невыгодно продать Алябьево, но если брат согласен, то я никаких препятствий делать не буду, если брат согласится продать и за 80.000 р. <Барон Фёдор Иванович Оффенберг (1839—1872) владел имением «Алябьево» в 4 верстах от Никольского-Вяземского. В конце концов вместо этого имения Толстой приобрёл имение Тучкова в Самарской губернии. – Р. А.>

Если ты хочешь отнестись к брату, так как этот очевидно ничего не значит, то вот его адрес до 15 июля: в Варшаву, в расположение пятого гусарского Александрийского полка, полковому командиру барону Петру Ивановичу Оффенберг. Если ты ему будешь писать, то напиши, что брат его тебе писал, чтоб ты к нему отнёсся.

Сегодня к Тане приезжали Быковы, и дети очень просили играть опять в бары. Мы все играли: и Кузминские, и Леонид, и Быковы, и Лиза с Варей, и я, и Ханна, и Славочка <Вячеслав Андреевич Берс (1861—1907), младший брат С. А. Толстой. – Р. А.>, и Серёжа с Таней. Было очень оживлённо. Вечер был чудесный, и мы потом провожали Быковых в катках на лошадях Леонида, а Таня с Кузминским верхом. Когда мы ехали домой, это было лучшее время с тех пор, как ты уехал. Так было тихо, и такая чудесная луна отражалась в парах, которые поднимались, и не было, главное, этого одуряющего шума и суеты, которые меня так оглушали эти дни. Мы все ехали молча, и я думала всё о тебе, воображая, что ты на Волге и тоже верно любуешься чудным вечером. Без тебя у нас ужасное движение: то купаются, то катаются, то игры, то пенье, гулянье; но во всём этом шуме без тебя всё равно, как без души. Ты один умеешь на всё и во всё вложить поэзию, прелесть и возвести на какую-то высоту. Это, впрочем, я так чувствую; для меня всё мёртво без тебя. Я только без тебя то люблю, что ты любишь; я часто сбиваюсь, сама ли я что люблю, или только оттого мне нравится что-нибудь, оттого, что ты это любишь. Не надоедает ли и развлекает ли тебя Стёпа? Что твоё здоровье, что твоё расположение духа?

Дети понемногу учатся, купаются, и что-то нежны очень ко мне. Чувствуют ли это они, что тебя нет, или так пришлось, я не знаю. Оболенский ужасно старается во всём помогать и услужить; а Варю и Лизу мне так приятно иметь здесь, что лучше утешенья, как теперешнее моё общество, — я и не желаю. Особенно мне милы они, потому что они твои, от них твоим духом пахнет.

Мама́ говорила, что твоё письмо ужасно подействовало на Николиньку, и он, кажется, решился поступить. <Николай Валерьянович Толстой (1850—1879), сын М. Н. и В. П. Толстых, племянник Льва Николаевича. По воспоминанию сестры, Е. В. Оболенской, в своём письме Толстой рекомендовал Николаю Валерьяновичу поступить на военную службу. – Р. А.>

Будь, пожалуйста, твёрд, живи на кумысе подольше и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению. Пиши мне, ради Бога, почаще. Я бы и рада тебе писать, да куда? Это письмо беру с собой; в Туле, получив твоё письмо, напишу там адрес и пошлю это письмо. Сохрани Бог, если опять не будет от тебя известий. Я всё вспоминаю, что ты говорил: «пиши, что у вас случится». А у нас ничего не случилось и не случится, а письмо всё полно. И так и будет идти день за день, и опять странно, что ничего не выстрелило, когда ты уехал; точно ничего не случилось, а случилось то, что вся моя жизнь оторвалась точно от меня, когда ты уехал. Чем будет тише без тебя, тем лучше. Я теперь как-то остановилась на напряжённом чувстве терпенья, и его надолго во мне хватит. Дай Бог, чтоб и в тебе было то же, хотя, конечно, у меня дети, а у тебя никого нет.

Прощай, милый друг, я тебя здесь, везде, постоянно около себя чувствую хотя всеми силами стараюсь поменьше беспокоиться о тебе и думать. Мы всё собираемся гулять на ту дорожку в Засеке, где ты был поэтично, хорошо расположен и где был разрыв с Стёпой. Прощай, ещё раз, целую тебя в макушку, губы, шею и руки, как люблю целовать, когда ты тут. Бог с тобой, береги себя сколько возможно.

 

Твоя Соня» (ПСТ. С. 90 - 92).

 

Возможность прочитать это письмо и ответить на него Толстой, отбывший в места отдалённые, получил только 27 июня…

* * * * *

 

От Нижнего Новгорода до Самары Лев с шурином проплыл на пароходе. С. А. Берс довольно лаконично описывает в мемуарах путь, и, в числе прочего, вспоминает о «замечательной способности» Толстого «сходиться с незнакомыми пассажирами во всех классах»: «В двое суток на пароходе он перезнакомился со всею палубою, не исключая и добродушных матросов, у которых на носу парохода мы проспали все ночи» (Берс С.А. Воспоминания о Л.Н. Толстом. - Смоленск, 1894. - С. 52 - 53).

Стёпка, как мы помним, ездил с Толстым на Бородинское поле ещё совсем детёнышем, в 1866 году, т.е. в 11 годков, и в этой новой поездке берсёнок убедился: Лев пусть и не столь юн, как он, таки ж прекрасный спутник в любой поездке, а тем более – в путешествии!

С парохода Лев Николаевич посылает Соне (не позднее 12 июня) второе письмо, довольно пространное и писанное ощутимо не без удовольствия. В нём о ходе путешествия по Волге сообщается, конечно, много подробнее, чем в куцых и к тому же покоцанных в 1890-х цензурой мемуарах Стёпки. Приводим его — с не меньшим удовольствием:

 

«Пишу тебе на пароходе. Письмо поедет из первого города, куда пристанем.

В Москве была такая суета, что не успел. Не успел особенно потому, что вопрос о том, еду ли я на Саратов или на Самару, решился для меня за час до отъезда.

Напишу всё сначала.

Приехал я прямо к Васиньке. <Василий Степанович Перфильев. – Р. А.> Володя же <Вероятно, Владимир Андреевич Берс. – Р. А.> поехал прямо в Петербург. Васиньки не было дома, но он скоро приехал. О том, где кумыс, они ничего не умели мне сказать. Деньги, 75 р., а не 100, как я думал, он мне отдал. Я написал с вечера телеграмму <доктору> Захарьину в Братцово. <Дачное место в 13 верстах от Москвы. – Р. А.> Утром пошёл делать покупки и искать няню и доктора и всё нашёл, кроме доктора.

Никого не было в городе, a ехать на дачу за Пикулиным или Захарьиным, который телеграммой звал меня обедать, я не решился, ибо это задержало бы меня на целый день. То, что сказали бы доктора, мы знаем: сказали бы, что ничего заметного нет, а что ехать не худо. Вопрос о том, куда ехать, я долго не мог решить. Бартеньев, который купил именье у Аткарска <тогда городишко в Саратовской губернии. – Р. А.>, уверял, что там хороший кумыс, Васинька тоже, что у Саратова. Но тамбовский доктор Филипович и Леонтьев, которых я встретил, и <Юрий Фёдорович> Самарин, все утвердительно сказали, что несомненно и несравненно лучший климат и кумыс, признаваемый всеми докторами, есть самарский. Дорогой встретил ещё доктора и знающих людей, которые все подтвердили, что Самара лучше всего и я еду на старое место <т. е. в Каралык, где Лев Николаевич уже лечился в 1862 г. – Р. А.>. Пиши мне, пожалуйста, и поскорее в Самару до того времени, когда я пришлю другой адрес. Я в самарском почтамте распоряжусь, куда мне высылать.

Теперь о няньках. Боюсь, что Таня затруднится моим телеграфически-кратким письмом <от 10 июня>. Был я у немецкого пастора <Гейнрих Дикгоф, старший пастор при церкви св. Петра и Павла в Москве. – Р. А.>. Сам пастор и особенно вдова старушка Дикгоф дали мне 5 адресов, из которых я был по двум. Одну не застал дома; другую ту которую более всего рекомендовала Дикгоф, Линдгольн, которой я послал адрес, Стёпа нашёл, и она приезжала ко мне. Ей 25 лет. Жила она 6, кажется, лет нянькой на одном месте, у Мезенцова; наружностью не очень приятна. Но видно честная девушка, здоровая и не балованная. На 12 рублей согласна, с надеждой на прибавку в будущем. Обязанности я ей расписал — ходить за двумя старшими, держать платье, бельё, спать с ними и шить. И учить читать и писать по-немецки. Язык немецкий хороший. По-русски говорит. Я бы её взял. […]

Судно купил отличное с усовершенствованиями, и пришлётся вместе с pas-de-géants <т. н. «гигантские шаги», хороший гимнастический тренажёр. – Р. А.>, который купил у Пуарэ <Яков Викторович Пуаре (1825—1877), владелец популярного гимнастического заведения в Москве. – Р. А.> за 28 рублей. Установка pas-de-géants следующая: призови мущин, и всё старайтесь понять и исполнить.

Вышлются вещи в середу. Здоровье моё не только ничего, но кажется мне, даже совершенно хорошо. Поцелуй детей, себя и всех наших. Пиши, пожалуйста, поподробнее. Стёпе я очень рад. Он очень кроток и мил. Любовь Александровна <Берс>, верно, у нас; поцелуй её и Славочку <Вячеслав Андреевич Берс>. Мне ужасно приятно, что она с тобой» (83, 173 - 175).

 

К письму Толстой приложил подробную инструкцию по монтированию тренажёра «гигантские шаги».

 

Ответом на это письмо было послание Софьи Андреевны, датируемое исследователями 17-18 июня. Будто для того, чтобы умерить понятную и неприятную ей радость мужа, вырвавшегося ненадолго на свободу, Sophie, типичная блэк-берсиха, в удовлетворение и «утешение» своих мстительно-эгоистических чувств, вкладывает в письмо больному мужу фотокарточку со своей измождённой болезнью физиономией и бритой головой, прикрытой кое-как затрапезного обличия чепчиком, а начинает письмо «традиционно», с неприятных домашних известий:

 

«Не с весёлым духом пишу тебе, милый друг Лёвочка. У меня больна няня < Марья Афанасьевна Арбузова. – Р. А. > и у Лёвушки тоже жар и была рвота. Мне от всего этого хлопот много, но я не унываю, мне все отлично помогают — и мама́, и Ханна, и Лиза с Варей. Без тебя я очень себя берегу, сплю днём, хожу прогуливаться и т. д. Остальные дети и вообще все мы здоровы. Дети с восторгом рвут землянику, веселы, и гуляют теперь с бабушкой, так как Ханна помогает мне. Лёвушке теперь уж получше, няне тоже. Верно, когда ты получишь это письмо, уж опять у нас всё будет благополучно. Я сейчас получила твоё письмо с парохода и очень порадовалась, что ты себя чувствуешь хорошо. Вместе с твоим письмом получила ещё письмо от Фета и от <С. С.> Урусова. Последний написал мне такое милое, умное письмо, что я его ещё больше полюбила. А Фет, как всегда, так напыщенно и говорит, и пишет.

Ты велишь писать подробнее, а мне так сегодня некогда к несчастию. Писать к тебе я очень люблю, это моё утешение получать и посылать письма. Посылаю тебе свою карточку. Делала я её в Туле во вторник, третьего дня, куда мы ездили с Лизой и с Леонидом.

Твоя присяжная служба наделала нам пропасть хлопот. Мы брали у Кнерцера свидетельство, посылали его с Иваном Кузмичём в Сергиевское, и теперь штраф снят и свидетельство принято. Также хлопотали очень о деньгах, 1000 р. с., которые присланы на имя твоё Кузминскому. Тут пригодилась бланка, которую ты мне когда-то оставил и в которой подпись засвидетельствовали в полиции с большими затруднениями.

Таня очень благодарит за няньку. Деньги ей Кузминский сам пошлёт; он сегодня уехал в Москву. Таня ни минуты не колебалась, а очень обрадовалась и сейчас же решила её взять. У Тани, у бедной, очень зубы болят, а мама́ стала себя чувствовать здесь лучше. У нас жарко, знойно и ветрено. Дети всё продолжают купаться, а мне Кнерцер велел брать ежедневно ванны с отрубями и говорит, что сыпь моя — следствие лихорадки и должна была быть рано или поздно. Он свидетельство дал очень охотно, говоря, что ты отлично сделал, что поехал на кумыс, и несколько раз повторил, как это тебе будет полезно, потому что ты, будто, очень ослабел и физически, и нравственно.

А друзья твои, — Фет и Урусов — оба уверены, что ты болен от греков, и я с ними согласна, — это одна из главных причин. В другом конверте пошлю их два письма ко мне; прочти их и напиши им из кибиток. Я им отвечу кратко, так как мне очень мало времени.

Теперь у нас прекратились и прогулки, и катанья, и игры. Все силы, умы и сердца направлены на то, чтоб помогать мне в детской без няни. С такими милыми помощниками всё легко перенесть. У няни тоже жар и рвота, её очень перевернуло и, верно, она не поправится раньше недели.

Очень благодарю за судно и за pas-de-géant [гигантские шаги.] Когда у меня все поправятся, я займусь с князем его поставить. Он говорит, что надо нанять из лагеря солдат его ставить. Для постройки купили лесу на 450 р. с. и загромоздили толстейшими брёвнами и досками всё место около дома. Верно скоро начнут строить. Мама́ я перевела в кабинет; тут ей дети не давали спать. Мне поскорей всё хочется тебе написать, оттого так бестолково пишу.

Прощай, милый друг, целую тебя крепко, скоро ещё напишу, а теперь решительно больше некогда. Живи дольше, поправляйся, пиши чаще и будь о нас покоен.

 

Соня.

 

17 июня.

 

Приписываю на другое утро. Няня совсем встала, только слаба, и Лёвушке гораздо лучше» (ПСТ. С. 93 - 95).

 

Тут таки нужно кое-что прокомментировать. Насчёт греческого языка Толстого… Хорошая, кстати говоря, иллюстрация отрыва «образованного сословия» от верующего народа. Народ жил верой, что страдания, болезни от Бога, от греХов (а один из главных грехов – праздность, безделье); чистенькие же да гладенькие господа — опасались, как мы видим из письма софьиного, не греХов, а больше греКов и напряжённого труда. Фет в вышеупомянутом письме от 15 июня убеждал Софью Андреевну: «Надо бы употребить всю вашу власть, чтобы не давать ему, Льву Николаевичу, так усиленно работать, как он это делает. Пусть отдыхает». А Урусов в том же порицающем толстовские усилия духе даже юморил вот так вот по поводу его недомогания: «И что за странная болезнь у человека, имеющего избыток здоровья? Тютчева успокаивает меня тем, что все мущины страдают мнительностью, а её отец (Ф. И. Тютчев) сказал мне, что вернейшее средство начать хандрить и заболеть состоит в чтении древних авторов, в особенности греческих. Действительно, графу верно неизвестно, что звериное число 666, о котором говорится в Апокалипсисе, принадлежит Риму и Греции; то есть зверем называет апостол языческий мир образованных римлян и греков. Как угодно, а я ужасно страдаю и боюсь за Льва Николаевича. И что за охота предаваться чтениям противных авторов! Вообразите, что во всей Москве только и разговоров о том, как граф выучился по-гречески в три месяца. А мне было бы ещё приятнее, кабы он писал и освящал своим гением наше общество. Подумайте, как оно нуждается в этом; где ни пройдёшь — везде заблудшие овцы, не имеющие пастыря» (Цит. по: ПСТ. С. 96).

 

Довольно запоздалые, впрочем, рекомендации!.. Лев Николаевич уже и язык к тому времени выучил, и пресытился греческой классикой, и, сломав теперь свою «античную» клетку – сбежал в русскую саванну… за той здоровой и полнокровной дикой жизнью, которая была недоступна большинству его светских критиков и советчиков.

 

 

* * * * *

 

Из Самары Лев с берсёнком Стёпкой двинули уже на лошадях. Отъехав на 25 вёрст от Самары, на станции Дубовый Умет, Толстой наспех чирканул жене ещё одну, вот такую, “маляву с воли”:

 

«Пишу из деревни Дубовой, — первая станция к Каралыку, там где я был.

Сколько я ни спрашивал, ничего лучшего этого нет. Двое суток мы ехали по Волге благополучно и как всегда по Волге, очень занимательно, но беспокойно. Я бы сказал, что совсем здоров, коли бы не бессонницы и очень унылое расположение духа. Действительно, Стёпа мне полезен, и я чувствую, что с ним Арзамаской тоски не сделается.

Кумысники так расплодились, что все 4 заведения около Самары набиты битком, и больше ни квартир, ни кумыса нет. Боюсь, чтобы того же не было на Каралыке. Неудобство Каралыка главное в том, что туда нет почты; и я без ужаса не могу подумать о том, что и ты, и я можем пробывать по две недели без писем. Я решился вот как: я буду писать тебе всякий раз, когда будет случай из Каралыка в Самару, но если в неделю не будет случая (я надеюсь, что будет чаще), то я нарочно буду посылать в Самару свои письма и на почту за твоими. Ты пиши, как я говорил, чем чаще, тем лучше, но не менее двух раз в неделю.

Не знаю, что будет дальше, но до сих пор я не выходил из тоски. Стёпа очень приятен. Прощай, душенька, целуй всех.

14-го ночью» (83, 176 - 177).

 

Полным текстом ответа на это письмо Софьи Андреевны, писанного ею 24 июня, мы, к сожалению, не располагаем. В комментариях к вышеприведённому письму Толстого дан только следующий значительный отрывок:

 

«Твои бессонницы и унылое расположение духа не от того, что ты уехал, а вспомни, то же самое было дома. А теперь по крайней мере есть причина быть унылым, ты нас не видишь, а дома та же тоска была без причины. Всё это обойдётся, как только ты вольёшь в себя известное число вёдер хорошего кумыса; но нашёл ли ты его наконец, вот что меня со вчерашнего дня страшно мучает. Конечно, если б твоя тоска стала продолжаться и дошла бы до высшей степени, то и кумыс пользы не принесёт. Я тебе говорила, что лучше бы всего было мне ехать с тобой. Сегодня, как подумаю о том, что ты уныл, почувствую такой прилив нежности к тебе, и так мне кажется, что я бы тебя и утешила, и устроила, и развеселила. Но ведь я ничего не могла этого сделать, когда ты был тут, а только сама заражалась твоим унынием. Если ты занимаешься Греками, то брось их. Наверно это на тебя больше всего действует. Брось, пожалуйста, верь Урусову, верь Фету, верь моей глупой голове и любящей душе, что эти занятия тебе вредны» (Цит. по: 83, 177).

 

Лев Николаевич верил… и не глупой голове Фета, даже не умнице Урусову, а любящему сердцу… и не одной Сонички, но и своему – любящему Свободу и Жизнь!

 

* * * * *

 

15 июня Стёпка и Лев, одолев путь в 130 вёрст, прибыли к назначенной цели – в деревню Каралык (позднее Орловка, что в Николаевском уезде Самарской губ.) В деревне, по переписи 1859 г., числилось 162 двора и свыше тысячи жителей. Но умница Лев поселился, конечно, не в грязной русской деревне… Вот что пишет он сам о прибытии в Каралык в письме этого же дня:

 

«Пишу тебе несколько слов, потому что устал и нездоровится. Устал я потому, что только что проехал последние 130 вёрст до Каралыка. Башкирцы мои все меня узнали и приняли радостно; но, судя по тому, что я увидал с вечера, у них совсем не так хорошо, как было прежде. Землю у них отрезали лучшую, они стали пахать, и бо̀льшая часть не выкочёвывает из зимних квартир. Я поместился, однако, в кибитке, купил собаку за 15 рублей и сбираюсь с терпением выдержать свой искус, но ужасно трудно. Тоска, и вопрос: зачем занесло меня сюда, прочь от тебя и детей и найду ли я тебя и их такими же, какими оставил. Впрочем, нынче устал и не в духе.

Каждую неделю надеюсь получать известия.

Прощай, душенька, обнимаю тебя» (83, 178).

 

 На то же, и даже большее, надеялась и жена… но тогдашняя почта России была безжалостна в медлительности и ненавязчивости своего сервиса! Прождав 3-4 дня и не дождавшись ничего, Соничка пишет и отправляет 21-го ещё одно письмо. Не ответ… а просто так… с девчачьей тоски от ожидания всё писано:

 

«Мне кажется, я редко пишу тебе, милый Лёвочка, а отчего, сама не знаю. Оттого, что некогда; но мне всегда некогда, я всё в суете, суета — моя сфера, а, главное, мне всё кажется, что ты не получишь моих писем.

С тех пор, как ты уехал, у нас постоянная суета, опомниться нельзя. Теперь, слава Богу, няня выздоровела; опять ходит за детьми и спит с ними, но Лёвушка и Маша немножко разладились: Маша покашливает, а Лёвушка так что-то ноет. Серёжа всё с Славочкой; сегодня залезли на лестницу, которую плотники принесли, и Серёжа свалился и нос расшиб; хотел плакать, но Славочка его пристыдил, и он стал улыбаться. Ездили всё купаться, только я оставалась дома; потом с Лёвушкой и Парашей <дочь повара. – Р. А.> прошли к купальне пешком, а потом приехала со всеми. Танина немка <нанятая Толстым в Москве нянька Линдгольм. – Р. А.> приехала вчера вечером, а нынче уже отнекивается ехать на Кавказ. Завтра ей будут делать строгий допрос: говори сейчас — да или нет; а если нет, то мы её завтра же отправим обратно в Москву. А так она нам всем нравится, добродушная и охотно всё делает, хотя видно, что за маленькими детьми никогда не ходила и не умеет ничего делать.

Таня очень мучилась зубами, плакала. Мы послали за доктором, теперь она сидит у нас, очень волнуется об няньке и шлёпает губами, и всё уверяет, что каждому ребёнку нужно по няньке. Саша < А. М. Кузминский > уехал в пятницу, т. е. 18-го в Кутаис; когда он прощался со мной и детьми моими, у него были слёзы на глазах и он говорить не мог, но когда стал прощаться с своими, то до того рыдал, что стоял у окна и долго не мог остановиться. Оболенский < кн. Л. Д. Оболенский > поехал его провожать, и дорогой их застала страшная гроза и дождь, такая, какой ещё и не было. Саше пришлось переодеваться в дамской комнате, и он прислал все свои промокшие вещи домой. Таня о нём не очень скучает, её слишком поглотила немка; так жаль, если эта Линдгольм не останется.

В пятницу, т. е. 25-го, мы ждём Дьяковых; они сказали Саше в Москве, куда он ездил на два дня, что собираются к нам. Оболенские сегодня уехали на пять дней к себе в Крапивну кончать дела какие-то, получать жалованье, мыть бельё и проч.

Вот будет суета-то, когда ещё Дьяковы приедут; только бы дети были все здоровы, тогда, может быть, и весело будет, насколько возможно без тебя. Тётенька Полина сама предложила на эти дни ехать в Тулу. Ей, кажется, не хочется видеть Дьяковых, не знаю, отчего. Мы вчера очень с Таней смеялись и Лизой тому, что тётенька Полина с начала приезда мама̀ на всех нас выпустила когти и готова была вцепиться при первой неловкости с нашей стороны. Но так как мы все были с ней очень учтивы и хороши, и она стала мила, вдруг растаяла, стала целоваться со всеми и сама предложила уехать, когда будут Дьяковы. Варинька ездила нынче верхом провожать в Крапивну сестру; кучер ей сопутствовал. Леонид ездил с Серёжей раз и нынче с Славочкой раз верхом. Нынче получили письмо от Серёжи; у него родилась дочь Варинька <Варвара Сергеевна Толстая (1871 – 1920). Плод сожительства Сергея Толстого с цыганкой Машей Шишкиной. Талант. Пела и танцевала, как и мама. Её трахал повар С. Толстого В. Васильев (всего родила от него четверых детей), позднее заключивший с нею гражданский брак. – Р. А.>, окрестили без никого из наших, не знаю кто. Варя и Лиза обижены, что их не позвали.

Нынче приезжал к нам Бибиков с Николинькой. Он в своей коляске катал Серёжу, Николиньку и Славочку.

 

[ ПРИМЕЧАНИЕ. Да, это тот самый Бибиков. Александр Николаевич Бибиков (1822—1886), незаконный сын крапивенского помещика. Довольно богатенький: владел 574 десятинами земли. Получил образование в Тульской землемерной школе. Был в связи с дальней родственницей, Анной Степановной Пироговой (1837—1872); вследствие ревности она бросилась под поезд в январе 1872 г. Этот случай послужил Толстому фабулой для сюжета смерти Анны Карениной в одноимённом романе. Имение Бибикова Телятинки – всего в трёх верстах от Ясной Поляны. – Примеч. Романа Алтухова. ]

 

Мама́ сегодня стала пить воды; здоровье её лучше, но не совсем ещё хорошо. Она бодра, помогает нам в доме и с детьми, читает очень много и гуляет с детьми. Я вчера вечером ей собирала старые книги Revue des deux Mondes, и она хочет читать теперь «Le roman d’une honnête femme»; если помнишь, нам очень нравилось — Cherbullier.

 

[ ПРИМЕЧАНИЕ. Как мы упомянули выше, Толстой в 1870-71 гг. берёг себя от пакости под названием российская пресса. Да и иностранную особо не жаловал… Одним из исключений был регулярно получаемый и читаемый всеми взрослыми обитателями яснополянского дома французский либеральный журнал «Revue des deux Mondes» («Обозреватель Старого и Нового света»; выходит с 1829 г. по сей день: http://www.revuedesdeuxmondes.fr/ ) – направления литературного, философского и отчасти политического. Одним из знаменитых его сотрудников был Виктор Шербюлье (V. Cherbullier, 1829—1899), журналист-беллетрист, в 1866 году опубликовавший «Le roman d’une honnête femme» («Роман честной женщины»). – Примеч. Романа Алтухова. ]

 

Ханна, бедная, всё ещё прихварывает, так бы мне хотелось её починить. И самой ей, очевидно, и купаться, и резвиться хочется, да то ухо стрельнёт, то зуб, то висок; и похудела она ещё. О всех тебе надо говорить. Тётенька <Ёргольская> всё по-прежнему сидит, перебирает старые вещи и денег просила у Оболенского.

Ты пишешь, что вещи вышлют из Москвы в среду, но нынче понедельник, а объявления никакого нет. А теперь посылаю тебе объявление, подпиши его и пришли скорей назад. Без твоей подписи не выдадут ничего, а это, верно, посылка Тани от Веры Александровны <В. А. Шидловская (1825—1909), тётка С. А. Толстой, дочь А. М. Исленьева. – Р. А.>.

Я часто думаю о том, где ты и как живёшь; и не могу, не могу, никакими средствами ясно представить. Так мне вообще-то весь мир чужд, исключая Ясной Поляны. Страха о тебе большого тоже нет, потому что ты как-то слишком далёк, и если допустить страх и беспокойство, то можно с ума сойти.

В июле мама́ поедет около десятого или немного попозднее на месяц, т. е. до шестого августа, к Лизе. <Сестра С. А. Толстой, Елизавета Андреевна, вышедшая замуж за Гаврилу Емельяновича Павленкова, жила в имении Павленковых «Ходынино» в 15 верстах от Рязани. – Р. А.> Таня тоже хочет съездить туда. На это время у меня всё-таки останутся Оболенские, Варя, Пелагея Ильинична и, если хочу, Марья Герасимовна. Я заходила намедни в Туле к ней в келью. И она и Максимила спали. Спросонок она, было, меня, не узнала, а потом очень обрадовалась и первые её слова были: мы, Соничка, твои картошки до сих пор едим. Максимила, когда услыхала шум и разговор, стала из-за стены ворчать и Марья Герасимовна ей долго внушала: «матушка, су-пру-га Льва Нико-ла-евича, су-пру-га их». Та насилу поняла и расслышала ли, стала скорей требовать свой апостольник на голову. А когда обе старухи совсем проснулись и я их разговорила, то они до того оживились, что и с лестницы проводили и за мной ещё по монастырскому двору долго шли и всё расспрашивали. Их поразило очень, что ты лечиться поехал; и они всё друг другу повторяли: «Слышь, лечиться поехал; молить за него надо». Я Герасимовне дала рубль, а посылать за ней только потому не буду, что решительно деть некуда.

Пьёшь ли ты кумыс, толстеешь ли и бросил ли ненавистных греков? Ещё писем от тебя нет с твоего настоящего места жительства. Стараюсь быть терпелива и утешаться, что как прошли уже почти две недели, так и два месяца пройдут, и авось всё будет хорошо и благополучно, когда мы опять свидимся. И ты будь терпелив, ни за что не спеши и не бросай начатого леченья. Оно даст тебе и спокойствие, и силу, и опять с жизнею примирит. Мне всё хочется наладить опять ту жизнь, которую ты, было, нам сначала устроил, а именно длинные прогулки пешком. Да теперь ещё нельзя; маленькие дети и няня хворали, и Таня так сильно хворала зубами; за ней по очереди все ходили. Надеюсь, скоро все поправятся вполне и тогда я буду жить по-твоему. Мне особенно грустно, что всё это последнее время я совсем не бываю с большими детьми, а с ними было бы особенно приятно и утешительно.

Ну, прощай, милый друг, целую тебя крепко. Что, как Стёпа, не соскучился ли? Мама́ очень была рада, что он поехал, а я всякий день радуюсь этому. Все тебе и ему кланяются. Тебе все собираются писать. Будь здоров, доволен, думай обо мне побольше. Я, живя здесь, только и думаю: как бы мне только и делать, что ты любишь. Я ни с кем не бранюсь, не суетилась ещё очень, стараюсь гулять, быть больше с детьми, убираю твои книги; велю проезжать лошадей и водить собак.

Целую твои глаза. Как ты спишь в самарском климате?» (ПСТ. С. 96 - 99).

 

Спалось ему в южном климате вполне себе неплохо… Степан Берс сообщает вот такие подробности о первых днях Толстого в Каралыке:

 

«На Каралыке его встретили, как старого знакомого. Мы поселились в отдельной кочёвке, нанятой у муллы <этакая мечеть-раскладушка. – Р. А.>, который жил с семьёй в другой кочёвке рядом.

Не всякому в жизни случалось видеть кочёвку. Она представляет собою деревянную клетку, имеющую форму приплюснутого полушария. Клетка эта покрывается большими войлоками и имеет деревянную расписную дверцу. Пол заменяет ковыль. Кочёвка легко раскладывается и перевозится. Летом в степи жилище это весьма приятно.

Чтобы лечиться кумысом, надо, подобно башкирам, употреблять его, как исключительную пищу, и при этом оставить всё мучное, овощи и соль, а есть только мясо.

Само собой разумеется, что Лев Николаевич приноровился к этому образу жизни и оттого кумыс принёс ему желаемую пользу.

На Каралыке, кроме нас, были ещё лечившиеся кумысом, но все они точно выдерживали карантин или заключение в степи и к образу жизни кочевников привыкнуть не хотели. Тотчас по приезде Лев Николаевич со всеми перезнакомился и разогнал их уныние. Старик, учитель семинарии, стал прыгать с ним через верёвочку; товарищ прокурора искал случая с ним побеседовать; а молодой помещик и охотник из Владимирской губернии вполне поддался его влиянию» (Берс С.А. Указ. соч. С. 53).

 

В отличие от прочего «кобыльего общества», Толстой был вполне южанин, настоящий Лев русской саванны – привычный и к жаре, и к отсутствию тени. Судя по следующим его письмам к жене — начиная с письма от 18 июня — чувак депрессняк и прочие хвори постепенно отступили от великого писателя, и он стал с интересом вглядываться в окружающую его колоритную жизнь.

Вот письмо от 18 июня, в котором Толстой ещё очень болен, едва начал выздоравливать и только чуть-чуть начал вживаться в новую обстановку:

 

«Пишу тебе четвёртое письмо <ОБСЧИТАЛСЯ: пятое, если считать записку из Москвы, письмо с парохода, из Дубового Умета и одно уже до этого из Каралыка. – Р. А.>, милый друг, от тебя ещё не получал и не мог получить. Жду понедельника, когда посланный привезёт письма из Самары. Приятного ничего не могу написать тебе. Здоровье всё не хорошо. С тех пор, как приехал сюда, каждый день в 6 часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстаётся. Душевной тоски по тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, что всякую минуту готов думать, а стоит раздуматься, то сейчас уеду. Состоянье своё я не понимаю: или я простудился в кибитке первые холодные ночи, или кумыс мне вреден; но в 3 дня, которые я здесь, мне хуже. Главное, слабость, тоска, хочется играть в милашку <малышовая домашняя игра Лёвки с сестрой и братьями. – Р. А.> и плакать, а ни с башкирами, ни с Стёпой это неудобно.

Живём мы в кибитке, пьём кумыс (Стёпа тоже, все его угощают); неудобства жизни привели бы в ужас твоё Кремлёвское сердце: ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек. Так что, глядя на нас, ты бы легче переносила несчастия пережаренной индейки или недосоленого кулича. Но неудобства эти нисколько не неприятны, и было бы очень весело, если бы я был здоров. А то я нагоняю тоску на Стёпу. И я вижу, ему скучно. Охота порядочная. Я раз ходил и убил двух уток.

Тут живёт, кроме нас, человек 10 кумысников всякого сорта: товарищ прокурора, адвокат, помещик, попы, купцы, и я нашёл профессора Семинарии греческого языка и с ним читал. Я насчёт себя решил, что жду до того воскресенья, 27-го, и если не пройдёт тоска и лихорадка, то поеду домой.  

Тут было холодно по ночам; но с вчерашнего дня, 17, началась жара ужасная, и я нынче говорил Стёпе, который ныл, что если запуститься, то можно придти в отчаяние от этой жары; главное, от мысли, что на сотни вёрст кругом не найдёшь буквально ни одного дерева, и что укрыться от солнца можно только в кибитку, которая пропечена солнцем и в которой мы сидим голые и то потеем.

Больнее мне всего на себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя 1/10 того, что есть. Нет умственных, и главное поэтических, наслаждений. На всё смотрю, как мёртвый, то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть; понимаю, соображаю; но не вижу насквозь, с любовью, как прежде. Если и бывает поэтическое расположение, то самое кислое, плаксивое, — хочется плакать.

Может быть, переламывается болезнь. Что дома, пиши всё подробнее обо всех. Думать я о тебе себе не позволяю наяву; зато во сне вот две ночи вижу тебя. Вчера ты куда-то очень развязно уезжала, а я тебя всякими хитростями старался удержать, и был в отчаянии. А нынче Таня сестра в бархатном платье куда-то ехала, и мы с тобой её удерживали.

Прощай, душенька, пиши больше. Целуй всех.

18 июня. Адрес: Самара, до востребованья» (83, 178 - 180).

 

28 июня Соничка получила в Ясной Поляне сразу два письма от мужа — от 15 и от 18 июня. Разумеется, вечером этого же дня она села и наваляла нехилую ответочку. Хронологически ей предшествуют письма Толстого от 23, 26 и 27 июня, но, дабы не разрушать диалогичности и целостности читательского впечатления, приводим соничкино письмо от 28-го прежде них.  

 

«И вчера, и сегодня получила я от тебя письма, милый Лёвочка, и на меня сделали они одно впечатление, очень грустное, — что тебе не хорошо. Но даже в последнем письме ты был только три дня на месте, и всякое леченье действует первое время очень дурно, как и воды, и всё. Твоё размягчённое расположение духа и безучастность ко всему, тоже, я думаю, происходит от того, что кумыс сразу осадил твои нервы и слишком подействовал. Если б я не утешилась, что всё будет к лучшему, можно бы с ума сойти от тревоги по тебе. Но я рада и благодарна, что ты мне пишешь всё, и правду. Одно ещё утешительно, что ты ещё и от дороги не успел отдохнуть, когда писал мне письмо 18-го июня. Очень будет тебе дурно если ты вздумаешь вернуться, не выдержавши шестинедельного курса леченья. Ты только изломаешь себя, а пользы не сделаешь. Я нынче долго беседовала с Алексеем <яснополянский крестьянин Алексей Степанович Орехов (1836 – 1882), ездивший с Толстым в Самарскую губернию на Каралык в 1862 г. – Р. А.>, всё его расспрашивала про ваше житьё у башкирцев, и он мне с большим восторгом рассказывал о всех подробностях кумысной жизни. Видно, это одно из его лучших воспоминаний. Боюсь ужасно, что Стёпа вдруг совсем падёт духом и начнёт уговаривать тебя приехать, а ты и сам, готовый на это в душе, скорее склонишься на отъезд, подстрекаемый Стёпой.

Если ты всё сидишь над греками, — ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Не даром это мёртвый язык, он наводит на человека и мёртвое расположение духа. Ты не думай, что я не знаю, почему называются эти языки мёртвыми, но я сама им придаю это другое значение.

 

[ Показателен ответ на это Толстого в письме 16—17 июля (см. полный текст ниже): «Письма твои мне вероятно вреднее всех греков тем волнением, которое они во мне делают». – Р. А. ]

 

Сегодня рождение Серёжи; я ему подарила шашки и белые кирпичики. Он очень был доволен и очень мил целый день. Вечером он меня стал целовать и за что-то благодарить, потому что верно был счастлив. Ему и все подарили: Таня — лото, тётенька Полина, которая опять приехала нынче утром — чудесную чернилицу; мама́ — зоологическое лото, потом часы, конфеты и проч. Мы, было, собирались после обеда ехать в Засеку чай пить и взять с собой всех детей и разные лакомства, но нагнало туч, была гроза, сильный дождь и мы остались. Серёжа очень пристрастился к игре в шашки, потом играли в лото, и дети были очень веселы. Ханна опять больна, у ней опять лихорадка и боль в лице и зубах. Нынче ей получше, но она всё ещё сидела внизу. Вчера мы, было, поехали к обедне, но, когда приехали в церковь, обедня уж отошла. Отслужили в семь часов утра, потому что было молебствие. Жаль было, потому что я забрала всех пятерых детей и хотела их причащать. Теперь сырая погода, и не знаю, когда опять соберусь. По этому можешь судить, что дети все, слава Богу, до сих пор здоровы и только ещё поправляются. Я тоже, даже слишком, здорова. Только ты один мне всю душу вытянул своей неопределённой томящей болезнью. Я не могу себе представить, как ты живёшь со всеми неудобствами; но мне вообще так больно всё, что тебе не хорошо и неудобно, что я стараюсь и не думать об этом. Когда я получаю твои письма, то меня вдруг всю охватит тобою, я тебя опять почувствую около себя, как будто ты тут и я говорю с тобой; но я тебя от себя скорей гоню, чтоб не думать и не приходить в отчаянье.

В пятницу к обеду приехал к нам Дьяков с Машей <Марья Дмитриевна Дьякова (1850—1903). – Р. А.>. Он всё проповедывал о принципах супружества, и упрекал мне и Тане, что мы расстались с мужьями на два месяца. Меня он не смутил. Для меня это слишком серьёзный вопрос, и слишком больно мне было решиться на это, чтоб вопрос этот слегка обсуживать с Дьяковым. Если мы оба решились, то, стало быть, это так надо было. Но всё-таки Дьяков меня немного расстроил, и мне было неприятно.

Мама́ весела, и днями бывает ей гораздо лучше, а иногда делается одышка. Таня очень возится с детьми и иногда приходит в озлобленное волнение. Отказавшись от немки, она уже не считает себя в праве жаловаться, и сама возится с детьми больше, чем прежде. Вчера она от мужа получила письмо длинное из Одессы. Он очень восхищается морем, пишет длинный реэстр, что купил, но скучает без своих. Вчера же братья писали к мама́. Николинька <сын М. Н. Толстой. – Р. А.> и Володя <Владимир Андреевич Берс (1853—1874), брат Софьи Андреевны. – Р. А.>, мрачные, сидят друг против друга и упорно молчат. Николинька, будто бы, на днях поступает в полк, но очень не охотно.

Дьяковы на другой же день уехали вечером и увезли Варю. Мы их провожали на Козловку и чуть не опоздали. Смотритель, спасибо, за три минуты дал билеты и свесил багаж. Только что двинулись вагоны, подходят вдруг Оболенские. Они только что приехали из Крапивны; и Лиза, узнавши, что мы поехали на Козловку, бросилась в отчаяньи на тех же усталых лошадях в погоню. Но она уже не застала Дьяковых, а видел князь в окно вагона голову Дмитрия Алексеевича, и только все ахнули. Лиза плакала, но когда мы приехали домой, она развеселилась. Раньше Леониду нельзя было приехать. Теперь они у нас, и я им всегда очень рада. Лиза так мила, такая помощница во всём и такой друг. У них план проситься жить к нам в том доме на зиму. Я конечно сказала, что мы будем очень рады, и это правда, но главное князь боится, что ему этого не дозволит начальство. <Л. Д. Оболенский служил в то время по акцизу, ревизуя фабрики и заводы. – Р. А.>.

Мама́ уедет от нас шестого июля, и Таня тоже едет с ней дня на три к Лизе. К тому времени вернётся Варя, и Дмитрий Алексеевич обещал и Машу с Софеш <Софья Войткевич, вторая жена Дьякова. – Р. А.> привезть к нам. Оболенские вернее всех: они меня не оставят. Мама́ обещает тоже опять приехать. Признаюсь, больше народу мне теперь лучше. Мне делается ещё более хлопот и тем лучше. Главное не задумываться.

Лёвушка делается очень мил. Я его спрашиваю, указывая на мама̀: кто это? Он говорит: бабика. Потом посмотрел на Пелагею Ильинишну, засмеялся и говорит: «много бабики». Так это было смешно. Теперь у него привычка всем говорить «милая», и это так мило.

Я всё с Трифовной <Степанида Трифоновна Иванова (ум. 1886 г.), кухарка, позднее экономка в доме Толстых. Общий стаж – 35 лет. – Р. А.> варю клубнику и землянику. Таня всякий день обедает у нас, и Трифовна очень довольна, что может помогать сидеть с нами и разговаривать. Люди наши все хороши, только глупы; но все всегда дома, учтивы и мне не делают ни малейших неприятностей. Кучер и Сергей особенно даже стараются. Pas-de-géant <«гигантские шаги»> поставили нынче, но ещё бегать нельзя было, земля не осела. Ставил Прохор <плотник Толстых. – Р. А.>. Дети, очевидно, не понимают, как это будут на них действовать и ждут в недоуменьи. Завтра попробуем.

Прощай, друг мой милый; уж я теперь ничего тебе не советую, ничего не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай, что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо.

Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы. Я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи, я одна и как будто с тобой.

 

Соня» (ПСТ. С. 100, 103 - 105).

 

Ответ на данное письмо супруги, с таким эмоциональным и искренним финалом, был писан Толстым только 16-17 июля. Ему предшествуют хронологически ряд значительных событий, а так же ещё один эпизод переписки, поэтому обратимся теперь снова к Льву Николаевичу и его пребыванию в Каралыке.

 

Итак, с 15 примерно по 27 июня Толстой не получал известий из Ясной Поляны и постепенно приходил в себя… По нижеприводимым нами письмам Толстого и по воспоминаниям С. А. Берса можно представить образ его жизни в Каралыке. Вставал он в 6 – 7 часов, тут же напивался кумысу или чаю с молоком и отправлялся «на зимовку» — в деревню, для общения с «кобыльим обществом», т.е. с другими больными. Развеселив их и себя, он гулял около кибитки, любуясь формами и статью прекрасных башкирских кобылок и девушек. Заглядывал в кибитку, пил чай, читал (и по-гречески, да!), обедал и снова налегке, в одной рубашке, выходил к прекрасным лошадкам и башкиркам… Конечно, ходил на охоту – и щедро разнообразил дичью башкирские блюда из баранины. Без вилки и ножа, руками, рвал сочнейшее мясо, запивая кумысом, кумысом, кумысом… по многу раз в день! Наконец, на пару с упомянутым выше учителем греческого языка начал переводить с греческого сочинение Геродота.

23 июня он в первый раз подробно и смачно описал свою жизнь и своё состояние сам в очередном письме жене, сопровождаемом небольшими приписками и для детей. Здесь же Толстой впервые сообщает жене о намерениях купить земли в Самарской губ. Приводим текст письма:

 

«С радостью пишу тебе хорошие вести, милый друг, о себе, т. е. что два дня после последнего письма моего к тебе, где я жаловался на тоску и нездоровье, я стал себя чувствовать прекрасно, и совестно, что я тебя тревожил. Не могу, по привычке, ни писать, ни говорить тебе того, что не думаю. Мучительно только то, что завтра две недели, как я из дома, и ни слова ещё не получал от тебя. Ужас берёт, как я подумаю и живо представляю тебя и детей, и всё, что с вами может случиться.

В том, что я не получал писем, никто не виноват, кроме местности, — 130 вёрст не почтового тракта. Завтра будет неделя, что поехал посланный башкир, который должен был вернуться в воскресенье, — нынче середа, и его нет.

Теперь я узнал новый мой адрес, который и приложу в конце. Пиши через раз: один раз в Самару, другой раз по новому адресу. Когда я получу письма, я напишу, какой адрес лучше.

То, на что я жаловался тоска и равнодушие прошли; чувствую себя приходящим в скифское состояние, и всё интересно и ново. Скуки не чувствую никакой, но вечный страх и недостаток тебя, вследствии чего считаю дни, когда кончится моё оторванное, неполное существование. 6 недель я, день в день, выдержу, и потому к 5 августа думаю, и не смею говорить и думать, думаю быть дома. Но что будет дома? Все ли целы, все ли такие же, какими я оставил. Главное, ты. Ново и интересно многое: и башкиры, от которых Геродотом пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте и доброте народа. Я купил лошадь за 60 рублей, и мы ездим с Стёпой. Стёпа хорош. Иногда очень восторжен и всё с значительным видом ругает Петербург, иногда пристаёт, и мне его жалко, потому что ему всё-таки скучно, и жалко, что он не в Ясной. Рассказывать вообще я буду тебе много и буду сердиться, что ты слушаешь, как пищит Маша <Марья Львовна Толстая (р. 12 февраля 1871 г., ум. 23 ноября 1906 г.), вторая дочь Л. Н. и С. А. Толстых. – Р. А.>, а не то, что я говорю. Будет ли это? и когда? Я стреляю уток, и мы ими кормимся. Сейчас ездили верхом за дрофами, как всегда, только спугнули, и на волчий выводок, где башкирец поймал волчёнка. Я читаю по-гречески, но очень мало. Самому не хочется. Кумыс лучше никто не описал, как мужик, который на днях мне сказал, что мы на траве, — как лошади. Ничего вредного самому не хочется: ни усиленных занятий, ни курить (Стёпа меня отучает от курения и даёт мне, всё убавляя, теперь уже по 12 папирос в день), ни чая, ни позднего сиденья. <Окончательно Толстой отказался от курения только в начале 1888 года. – Р. А.>.

 

Я встаю в 6, в 7 часов пью кумыс, иду на зимовку, <т. е. в саму деревню Каралык, находившуюся в двух верстах от кибиток, в которых жили летом. – Р. А.> там живут кумысники, поговорю с ними, прихожу, пью чай с Стёпой, потом читаю немного, хожу по степи в одной рубашке, всё пью кумыс, съедаю кусок жареной баранины, и, или идём на охоту, или едем, и вечером, почти с темнотой, ложимся спать.

Ты мне велела посмотреть, каковы удобства жизни и путешествия. Я всё спрашивал здесь о земле, и мне предлагали землю здесь по 15 р. за десятину, которые приносят 6% без всяких хлопот, а нынче один священник написал письмо о земле, 2500 десятин, по 7 рублей, которая кажется очень выгодною. Я завтра поеду смотреть.

И так как вообще очень может быть, что я куплю эту землю или другую, то я прошу тебя прислать мне билет Купеческого банка, который может понадобиться для задатка (посредством перевода через Самарский банк).

Сон здесь больше всего меня сближает с вами. Первые ночи видел тебя, потом <сына> Серёжу. Портрет детей показываю башкирцам и башкиркам. Что Таня и нянька. Саша верно уехал. Я очень жалел, что не вышло с ним перед разлукой, и не сказал ему, что если между нами пробегали кошки, то теперь я очень рад, что мы расстались с ним совсем друзьями.

Что моя надёжа Любовь Александровна? Я теперь уступил бы ей здоровья своего. Что шталмейстер милый и девочки. <«Шталмейстер» -- кн. Леонид Дмитриевич Оболенский, муж Елизаветы Валерьяновны. «Девочки» -- В. В. Толстая и Ел. В. Оболенская (дочери М. Н. Толстой). – Р. А.>.

Вариньку вспоминал вчера при виде табунов в горах и в вечернем освещеньи.

Во сне я видел, что Серёжа шалит, и что я на него сержусь, наяву, верно, это напротив.

 

<Далее – приписки для детей.>

 

СЕРЁЖА.

 

Напиши мне, как ты живёшь? Ездишь ли верхом, и часто ли тебя бранят или хвалят мама и Ганна, и сколько у тебя за поведенье? Целую тебя.

 

ТАНЯ!

 

Тут есть мальчик. Ему 4 года и его зовут Азис, и он толстый, круглый, и пьёт кумыс, и всё смеётся. Стёпа его очень любит и даёт ему карамельки. Азис этот ходит голый. А с нами живёт один барин, и он очень голоден, потому что ему есть нечего, только баранина. И барин этот

говорит: хорошо бы съесть Азиса, — он такой жирный.

Напиши, сколько у тебя в поведении. Целую тебя.

 

ИЛЮША!

 

Попроси Серёжу, он прочтёт тебе, что я напишу.

Нынче башкирец поехал верхом и увидал трёх волков. И он ничего не испугался и прямо с лошади прыгнул на волков. Они стали кусать его. Он пустил двух, а одного поймал и привёз к нам. И нынче ночью, может быть, придёт мать этого волка. И мы тогда её будем стрелять.

Целую тебя. Поцелуй от меня обе тёти <Татьяну Александровну Ёргольскую и Пелагею Ильиничну Юшкову. – Р. А.> и <сына> Лёвочку, и Машу, и Ганне кланяйся, и Наталье Петровне <Охотницкой; очень знатная, но разорившаяся, нищая дворянка; жила из милости при Т. Ёргольской. – Р. А.>, и няне, и ещё поди гулять на деревню и скажи Ивановым детям и его жене, что Иван <Суворов, друг детства и слуга Толстого. – Р. А.> здоров и разговаривает с башкирами по-татарски и очень на них кричит, a они его не боятся и над ним смеются.

 

Прощай, душенька, целую тебя.

Адрес неопределён. Пиши по старому» (83, 181 - 183).

 

Получение этого письма Л. Н. Толстого и ответ на него Софьи Андреевны относится уже к 1 июля. Приведём его в своём месте, а пока – не будем прерывать Льва Николаевича и позволим ему продолжить свой рассказ о пребывании в Каралыке...

 

Своё следующее письмо, от 26 июня, Толстой начинает с проклятий какому-то башкирцу, который был послан за почтой в Самару и загулял уже на 9 дней… Вместо него Толстой уже подговорил ездить верного Ивана Суворова. Кроме того, Толстой оповещает жену и намерении выехать на ярмарку в Бузулук (в то время – уездный город в Самарской губ.), откуда можно будет послать телеграмму.

Каралык постепенно надоедает ему. Хочется то ли к жене, домой, то ли, хотя бы, какого-то разнообразия. Здоровье снова шалит:

 

«Мы живём по-старому. Я уже считаю дни. И чуть нездоровится, то тоска ужасная.

В последнем письме я тебе хвалился здоровьем, а это продолжалось только три дня; теперь два дня кашель и нездоровится; но не так, чтобы я бросал пить кумыс и чтобы сказать, что мне хуже. Я жду, напротив, большего улучшения. И нервы крепче, и сил умственных и физических больше.

Верно простуда. Погода отвратительная. То жара, то холод.

Прощай, милая душенька, когда-то обойму тебя» (83, 187 - 188).

 

Наконец, 27 июня, перед самым отъездом в Бузулук, Толстой таки дождался первого с момента приезда в Каралык письма от жены. Напомним, что это было письмо от 13-го – с новостями из Ясной Поляны и напутствиями мужу на время лечения… Толстой тут же пишет большой ответ, добавляющий множество ярких мазков в картину жизни Толстого на кумысе, его чувств, дум и планов:

 

«Нынче утром, 27 числа, получил первое твоё письмо от 13-го. Вероятно, послано оно 14-го из Тулы, и ты получила моё первое. Получение письма от тебя это маленькое свидание: тоже чувство нетерпения, радости и страха, когда берёшь его в руки, как когда подъезжаешь к дому.

Вчера писал тебе второпях, через мужика, который делал мне услугу и сидел, ждал. Нынче пишу спрохвала. Письмо поедет только 29 с верным человеком. Здоровье моё не дурно, но не могу сказать, что хорошо — ломается. На днях напал кашель, и бок заболел, теперь само совершенно прошло. Изредка бывает и лихорадочное состояние, но меньше и реже, и сил больше, и духом бодрее гораздо. Я жду хорошего. Опишу тебе наше житьё. 

Башкирская деревня, зимовка, в двух верстах. На кочёвке, в поле у реки, только три семейства башкир. У нашего хозяина (он мулла) четыре кибитки; в одной живёт он с женой и сын с женой (сын Нагим, которого я оставил мальчиком тот раз <в 1862 г.>, в другой гости. Гости беспрестанно  приезжают — муллы — и с утра до ночи дуют кумыс. В третей кибитке два кумысника: довольно противный полу-поляк, таможенный чиновник, Пётр Станиславич, которого очень уважает Иван, и болезненый богатый донской казак, тоже неприятный господин. В 4-й, огромной кибитке, которая была мечеть прежде и которая протекает вся (что мы испытали вчера ночью), живём мы. Я сплю на кровати на сене и войлоке, Степа на

перине на полу, Иван на кожане в другом углу. Есть стол и один стул. Кругом висят вещи. В одном углу буфет и продукты, как, по выражению Ивана, называется провизия, в другом платье, уборная, в 3-м библиотека и кабинет. Впрочем, так было сначала, теперь всё смешалось. В особенности куры, которых мы купили, и которых мне ни с того, ни с сего подарил один поп, портят порядок. Зато тут же, при нас, каждый день несут по 3 яйца. Ещё лежит овёс для лошади и собака — прекрасный чёрный сетер, — называется Верный. Лошадь буланая и служит мне хорошо. Я встаю очень рано, часто в 5½ (Стёпа спит до 10). Пью чай с молоком, 3 чашки, гуляю около кибиток, смотрю возвращающиеся из гор табуны, что очень красиво, — лошадей 1000, все разными кучками с жеребятами. Потом пью кумыс, и самая обыкновенная прогулка — зимовка, т. е. деревня; там остальные кумысники, все, разумеется, знакомые. 1) управляющий графа Уварова, в очках, с бородой, старый, степенный; московский студент, — самый обыкновенный и потому скучный; товарищ прокурора, маленькой, в блузе, определительно говорит, оживляется, когда об суде речь, не неприятный. Его жена знает Томашевского <Анатолий Константинович Томашевский, один из учителей сельских школ, находившихся в ведении Толстого в начале шестидесятых годов. – Р. А.> и студентов <Работавших у Толстого в Ясной Поляне в 1861—1862 гг. – Р. А.>, курит, и волоса короткие, но не глупая; помещик Муромский, молодой, красивый, не кончивший курс в Москве <тот самый, кто, по свидетельству С. А. Берса, «вполне поддался» влиянию Толстого. – Р. А.>. Все, даже Стёпа, зовёт его Костя. Очень симпатичный. Все эти составляют одну компанию. Потом другая компания. Поп, почти умирающий (очень жалок), профессор семинарии греческого <тот, кто прыгал с Толстым через верёвочку в воспоминаниях того же С. А. Берса. – Р. А.>. Стёпа его возненавидел, говорит, что он верно ставит 1 всем, и буфетчик из Перми. Все наши друзья. Потом брат с сестрой, кажется, купцы, смирные, как купцы, всё равно что их нет. Я с Стёпой правильно два раза в день отправляюсь ко всем, и к башкирцам знакомым, не забывая буфетчика, и кроме того одну большую делаю поездку или прогулку. Обедаем мы каждый день баранину, которую мы едим из деревянной чашки руками. Для утешенья Стёпы я купил в Самаре пастилы и мармелада, и он продукты эти употребляет в десерт. Земля здесь продаётся Тучкова, в 30 вёрстах. <Павел Алексеевич Тучков (1803—1864) – московский генерал-губернатор. Земля продавалась его сыном, Николаем Павловичем Тучковым (1834—1893). – Р. А.>  Длинно рассказывать, как и что, но эта покупка очень выгодна. При хорошем урожае может в два года окупиться имение. 2500 десятин, просят по 7 рублей за десятину, и, купивши, надо положить до 10 000 на устройство.

Ни при какой покупке у меня не было такой решительности, как при этой. Я написал поверенному в Самару и просимую цену намерен дать. Разумеется, прежде хочу твоего одобрения. Для того, чтобы именье принесло доход и окупилось, нужно лето будущее прожить в нём. Вчера я ездил к будущему соседу, — <Егор Александрович> Тимрот, лицеист, с женой и 5 детьми. И не могу тебе сказать, с каким удовольствием и грустью немного, я видел чайный стол, дети. Один в коклюше, няни. Одним словом, Европа. 

 

[ ПРИМЕЧАНИЕ.

Это добродушно-снисходительное отношение к умному, как оказалось, соседу-«европейцу», у Толстого как рукой сняло, когда он с опозданием прознал, что тот помогал Тучкову «выжать» с продажи имения максимум деньжат. В одном из позднейших писем В. А. Иславину он уже так зло иронизирует над новым соседом: «Он — Тимрот — великий либерал и двигатель и оценил постройки гнилушки, как я слышал, в 9000» (Цит. по: 83, 192). – Примеч. Р. Алтухова.]

 

Домик маленький, стоит весь 600 рублей, посаженный садик, тени никакой, но степной воздух, купанье, кумыс, верховая езда. То же было бы у нас. Местность этой земли живописная, — гористая, кроме леса. Вода будет везде, где запрудишь пруд.

Я тебе писал прислать банковый билет в Самару. Если ты не посылала, то подожди. Тогда, если буду покупать, можно, будет телеграфировать.

Нынче мы едем с Степой на своей лошади, на дрогах в Бузулук на ярманку. Отсюда 90 вёрст. Для покупки здесь именья особенно соблазняет простота, и честность, наивность, и ум здешнего народа. Ничего похожего нет с нашими иорниками. Заманчиво тоже здоровый климат и простота хозяйственных приёмов.

Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше.

Прощай, душенька, голубчик; когда поцелую тебя?

Целую всех» (83, 188 - 191).

 

Помимо небольших прогулок, в течение своего пребывания в Каралыке Толстой предпринял и две большие вылазки по более удалённым окрестностям. Первой из них была поездка 28 – 29 июня – за 90 вёрст – на ярмарку в Бузулук. Конечно, Толстой описывает её в следующем письме жене, от 29 июня. Но, для полноты картины, прежде, чем дать слово ему, пусть снова расскажет, что вспомнил, милый его попутчик, Стёпа Берс:

 

«Поехали мы на одной лошади в небольших дрогах и взяли с собой запас кумыса в небольшом турсуке. Ярмарка отличалась пестротой и разнообразием племён: русские мужики, уральские казаки, башкиры и киргизы».

 

Накушавшись кумыса, Толстой и сам расхаживал по ярмарке, как этакий легкомысленный молодой мужичок. Один из русских мужиков в толпе, изрядно пьяный, вдруг подошёл и начал обнимать и ласкать его. Застеснявшись всепонимающего, но всё-таки нежелательного свидетеля из семейства жены, Толстой не ответил любящему мужчине естественными ответными ласками и приветом, но решительно отстранился и так строго взглянул на пьяного бедолагу, что тот тут же «сам опустил свои руки и сказал: “нет! ничаго! нябось!”» (Берс С. А. Указ. соч. С. 55).

Наконец, и в то время уже будучи, как всякий просвещённый человек своей эпохи, внутренне неудовлетворён церковным лжеучением православия, Толстой навестил двух религиозных подвижников: сперва старого отшельника, жившего в пещере близ монастыря, а затем ересеучителя Аггея, духовного лидера местной секты «молокан». Последнего он, на пару с подвернувшимся сельским попом, “атаковал” каким-то религиозным спором, но даже юному Стёпке было очевидно, что Толстому «больше хотелось познакомиться с учением секты, чем отстаивать православие» (Там же).

Как и обещал, перед отъездом назад в Каралык, вечером 29-го, Толстой посылает жене письмо и телеграмму (к сожалению, не сохранившуюся). В письме он, среди прочего, сообщает:

 

«Поездка очень удалась. Здоровье моё хорошо; и так хорошо, что после усталости и недоспанной ночи дорогой я, вместо того, чтобы не спать, спал так, что не слыхал клопов, которые (когда я проснулся, увидал) всего обсыпали меня. Ярмарка очень интересная и большая. Такой настоящей, сельской и большой ярмарки я не видал ещё. Разных народов больше 10, табуны киргизских лошадей, уральских, сибирских» (83, 192 - 193).

 

Через одного из членов «кобыльего общества» Толстой сошёлся с самарским нотариусом Сергеем Фёдоровичем Аляевым, который, по сообщению в письме, обещал ему пересылать телеграммы «с нарочным» (Там же. С. 193).

Кроме того, Толстым было принято решение отказаться от покупки имения у мешкавшего барона Петра Оффенберга – в пользу более выгодной и близкой сделки с самарскими землями: «здешняя покупка застилает все другие» (Там же).

 

Софья Андреевна ответила сразу по получении телеграммы, ночью 30 июня, письмом следующего содержания:

 

«Беру перо и бумагу и говорю: милый Лёвочка, а мама́ и Лиза сидят тут же в гостиной и мама́ вздохнула и повторила: «О, милый Лёвочка». Она очень о тебе много думает и жалеет, что не пришлось с тобой пожить. Но она непременно приедет опять в августе.

У меня со вчерашнего дня крылья выросли. Вчера я получила твою телеграмму и с тех пор я весела, опять сильна и бодра духом. Милый, ты знал, что ты меня опять этим поставишь нравственно на ноги, и ты действительно это сделал. Я вдруг опять всех полюбила, только оттого, что ты весел, жив и здоров, как пишешь в телеграмме и что, надеюсь, правда. Поправляйся и не спеши домой, благо не очень тяжело тебе, и потому и мне.

Вчера ездила в церковь, причащала всех детей, исключая Серёжи, которому пора говеть. Всё обошлось так хорошо, дети были смирны, лошади шли хорошо и приехали к самому началу. Лёвушка, как и везде, и тут особенно отличился. Других причащали и дали пить тёплое и есть просвиру, а он поднял головку и кричит: «И Лёли, полалуста». Потом, когда понесли это блюдечко в алтарь, он закричал: «Лёли мор [ещё] оно». Все даже засмеялись. Маша спала и почти не кричала; а Таня маленькая раскрыла зонтик, сделала вид большой и, знаешь, как она всегда при серьёзных обстоятельствах делается серьёзна и распорядительна. Я пишу тебе и беспрестанно сбиваюсь, потому что все мешают.

Вчера в первый раз все, и большие и маленькие, бегали с азартом на pas-de-géant. Поставили хорошо, только дурно, что очень столб качается. Лиза, я, Таня и Леонид, мы бегали все вместе до того, что потом никто двинуться не мог. Я после телеграммы не только на pas-de-géant, а, кажется, на небеса бы взлетела. Детям тоже ужасно понравилось, они были в восторге; спать не шли, чай пить не хотели и так и рвались на луг. Лизанька, прежде не видавшая pas-de-géant, ужасно к нему пристрастилась.

Хочу завтра искать на карте тот город, где ты был на ярмарке. Утешился ли Стёпа от неудобств жизни?

У нас Ханна всё хворает, из комнаты не выходит, всё зубы и лихорадочное состояние. Нынче не было лихорадки, и ей лучше, но она всё-таки плоха. Мама́ всё возится с детьми, играет с ними, учит их, я даже не замечаю отсутствия Ханны. Она заставляла Серёжу писать под диктовку, и Серёже это так понравилось, что он просит сам диктовать ему. Мама́ удивилась, как Серёжа хорошо читает по-французски, и мне было очень приятно. Учатся дети в саду, в аллеях, так что им это совсем не трудно; а погода у нас жаркая, чудная; маленький дождик убивает пыль, потом опять солнце, чистый приятный воздух, и духоты нет.

После обеда нынче мы бежали в Чепыж, потому что у нас была чистка известных мест: я, Лиза и все дети. Там брали грибы, ягоды, и мне было так хорошо с детьми; так покойно и весело в сознании, что я делаю своё дело, что без тебя вот моё место и моё утешение.

Лиза пристаёт идти на pas-de-géant, так и ноет, Таня тоже. Мы сейчас пойдём, хотя совсем ночь.

Меня всегда мучает, что ты просишь писать подробности, и я всё вспоминаю, что было и что может тебе быть особенно интересно.

Я писала тебе третьего дня, а теперь больше писать некогда, а главное нечего.

Прощай, милый друг, целую тебя, будь покоен, весел и здоров. Опять скоро напишу.

      

Твоя Соня» (ПСТ. С. 106 - 107).

 

В связи с описанным Софьей Андреевной эпизодом, в котором маленький Лев, сын Льва попросил в церкви «добавки» при причастии, конечно, в первую очередь вспоминается глава VIII третьей части ещё не написанного тогда романа Льва Николаевича «Анна Каренина». Кроме того, этот же эпизод изложен позднее и самим Львом Львовичем Толстым в отчасти автобиографической повести «Яша Полянов» (Глава XXXII, «Говение»). Но так как Яше Полянову (под которым Лев Львович имел в виду себя) в повести уже полных семь лет, то смешной поступок в церкви совершает по сюжету не он, а его младшая сестра Катя:

 

«Дьячок вторично протянул к катиным губам серебряный позолоченный ковш. Она жадно припала к нему и выпила бы, вероятно, всё вино, если бы вовремя не отнял у неё» (Толстой Л. Л. Яша Полянов. Воспоминания из детства. – Тула, 2014. – С. 124).

 

Наконец (как уже было сказано) только 1 июля Софья Андреевна смогла ответить на важное и очень бодрое, приведённое нами выше, письмо мужа от 23 июня. Вот следующее её письмо, в сокращении:

 

«Сейчас получила твоё письмо, мой милый друг, и так мне стало весело, радостно, легко, что ты себе представить не можешь. Я почему то чувствовала, что ты оживёшь, если уедешь на кумыс, и страшно ещё очень радоваться, но, кажется, ты ожил. Не думай и не тревожься о нас. Нас Бог тоже хранит, мы все так веселы, здоровы, оживлены, особенно теперь после телеграммы и нынешнего твоего письма, ещё будет лучше, так как я весела и тверда духом, а я без тебя и глаза всем, и душа всего дома. Мама́ так тоже была рада, что твоё здоровье лучше, она смеялась от радости, сама читала твоё письмо и говорила, что теперь она покойна, уедет к Лизе. […]

Сегодня вечером, т. е. после обеда, мы ездили в Засеку по Козловской дороге, налево, со всеми детьми — нашими и Кузминскими, только исключая моей маленькой Маши, пить чай. Брали с собой яйца, баранину, разные сладости, самовар и проч. Напали мы на место чудесное, где Ермил старик снял покос и где гребли сено. Наехало туда из деревни Мостовой пропасть народу, баб, грудных детей. Все они собирались ночевать под большими дубами; построили шалаши, повесили люльки; матери работали, побольше дети качали ребят. Всё это было очень красиво, приятно и весело. Сено душистое, народ весёлый, вечер чудный, тёплый, пары начали подниматься, тишина, чистая, скошенная земля, старые дубы и яркий закат солнца. Мне давно так не было легко на душе.

  […] Здоровье Ханны теперь гораздо лучше; она очень жалела, что не могла ехать с нами в лес чай пить и только проводила нас в катках до Каменных.

Таня, отправивши немку, успокоилась духом. С ней, наверно, едет няня и Трифовна, а если найдёт ещё няню Верочке или горничную, то возьмёт. Дети наши все очень милы: Серёжу часто браню, очень непослушен, а больше ничего. Pas-de-géant их совсем с ума сводит. Бегают они уж совсем хорошо, только Илюша всё валяется. Письма твои к ним прочту им завтра, нынче они уж спали, когда пришло письмо. Верно они сейчас же тебе напишут. Илюша меня уж просил, чтоб за него написать тебе; и просил таким умильным голосом, что он сам не умеет, что я удивилась. Прощай, мой милый, спаси тебя Бог; как хорошо, как хорошо, что ты поправляешься. Выдерживай непременно шесть недель, благо не скучаешь; а о нас, право, беспокоиться нечего. Милого Стёпу мы все целуем, особенно я; я чувствовала и то, что тебе без него было бы плохо. Хотя страшно вспомнить, как мы ещё долго не увидимся, но будет же хоть когда-нибудь это счастье. Целую тебя, голубчик милый, в глаза, губы и руки. Прощай.

 

Твоя Соня

 

О деле забыла. Прилагаю письмо Оффенберга, ты ему напиши сам. К тебе собирается на кумыс Александр Николаевич Бибиков. С ним пришлю билет Купеческого банка» (ПСТ. С. 108 - 109).

 

Супруги ведут счёт отправленных писем, причём Софья уверенно лидирует и по количеству отправлений, и по точности этого счёта. 3 июля Толстой отправляет уже 10-ое письмо из своей «кумысной» серии – по его счёту, оно 9-е. Письмо очень кратко: нет пока ни новостей, ни писем от жены, на которые можно бы было пространно отвечать… Приводим значительный отрывок из него:

 

«…Я всё, как прежде, и измучен ожиданием писем от тебя. Ничего не получал после 13-го. Жду каждый день. —

Тоска нравственная преобладает над физической, и не знаю, когда кончится моё мученье» (83, 194).

 

Наконец, около 7-го добрались письма и до Толстого. От жены – сразу четыре (от 17, 21, 24 и 28 июня 1871 г.)… включая письмо с ужасной фотографией. Но, пока почта задерживалась, Толстой уже уверенно встал на ноги, взбодрился, и «ударная доза» негативщины от Сонички, вкупе с портретом, не уничтожила его хорошего настроения, сто видно из текста ответного письма его от 8 – 9 июля:

 

«Вчера был счастливый день. Я измучался ожиданием писем, и приехавший башкирец из Самары объявил, что писем нет, а взял их какой-то русский. Русский мог быть прикащик с хутора или прикащик от Тимрота, которым я обоим поручил быть на почте. Я оседлал лошадь и поехал к обоим. У одного — нет. Приезжаю к Тимрот. Приехал приказчик? — Нет. Но барыня ездила в Самару и привезла вот какую гору писем, - говорит мне мужик. Мне есть? — Все вам. — Прихожу, действительно 4 письма твои, одно от Лизы, <Елизаветы Валерьяновны Оболенской. – Р. А.> прекрасное, премилое письмо Урусова и Фета два <их мы уже цитировали выше. – Р. А.>. Я читал их тут же на дворе, и наивный мужичок идёт мимо: «что, правда, бугор писем?» Твоя карточка тут же. Мне очень была и есть (потому что часто смотрю) приятна. Хотя первое впечатление было неприятное. Ты показалась мне и стара, и худа, и жалка. Впрочем, после разлуки всегда и портрет, и лицо само человека, которого не любишь, а больше что-то (как я тебя), производит впечатление разочарования. В воображении своём вижу я тебя всегда точно такою, какая ты есть, но совершенною. A действительность не совершенна. Теперь я помирился с портретом, и он мне приятен, и очень.

Письма твои все перечёл раза три. Пиши, пожалуйста, чаще и больше. Хотя не скоро приходят, но с адресом в Самару они все дойдут только за неделю до моего отъезда, т. е. с 24 июля, остановись писать, а напиши 25, 26 (положим, в Нижний, на почту, до востребованья, а 27, 28 в Москву до востребованья.

Всё у вас, судя по письмам, хорошо, кроме няни и Лёвочки; но это уж прошло совсем, надеюсь, и ничто не заменило это. Лиза прекрасно мне всё описала. Письмо это, разумеется, застанет тебя без мама. Тут я немного трушу за тебя, за это время.

Жизнь наша всё по-прежнему. Стёпа ходит на охоту, убил утку и трухтана, я несколько дней не совсем здоров; бок и желудок или печень, как всегда, но всё это слабее при кумысе. Вчера, ездивши за письмами, я сделал поездку вёрст в 40, и от Тимрот поехали со мной верхом M-me Тимрот и молодой лицеист, кончивший курс, Бистром. У Тимрот иноходец, и я в первый раз видел даму на настоящем иноходце. — Шибко скакать надо, чтобы не отставать. И если будем живы, здоровы, достану тебе иноходца. Красиво, быстро и покойно, как в люльке. Стёпа скучает, хотя стыдно здесь скучать ему. Выдь с ружьём, в 2 часа 20 раз выстрелишь. А в озёрах кумысники ловят на удочку, и не переставая клюёт. Они в полчаса наловили 30 окуней. Я ни того, ни другого не делаю эти дни; гуляю и играю в шашки с Башкиром, Михайло Иванычем. Погода здесь такая, о какой мы в Туле не имеем понятия. Жар приятный, и дождь, грозы, которые никогда не сделают грязи больше, чем на полчаса. Лето жить здесь лучше на дворе, чем у нас в дурном доме.

О покупке земли дело не подвигается, потому что поверенный, с которым надо иметь дело, не в Самаре, а приедет 15-го. Покупка эта выгодности баснословной, как и все покупки здесь. — Это всё расскажу на словах. Целуй всех. Тебя, душенька, обнимаю, целую. Я писал это письмо, не зная, с кем пошлю, поэтому, вероятно, напишу ещё, когда буду посылать. 9-го, приписываю на другой день. Письмо пойдёт завтра. Здоровье нынче совсем хорошо, и нынче мы с Бистромом едем к дальним башкирам и на охоту. В понедельник, 12, буду писать ещё. Меня очень обрадовало то, что ты к Маше стала нежнее. Я так её очень люблю, и мне грустно было, что ты к ней была холодна.

Портрет твой похож на мученицу, но всё-таки я ему рад» (83, 195 - 196).

Об упомянутом в письме «Михаиле Ивановиче» С. А. Берс вспоминал в своей книге так:

 

«На Каралыке Льва Николаевича больше всех развлекал шутник, худощавый, вертлявый и зажиточный башкирец, Хаджи-Мурат, а русские его звали Михайлом Ивановичем. Он удивительно играл в шашки и обладал несомненным юмором. От плохого произношения русского языка шутки его делались ещё смешнее. Когда в игре в шашки требовалось обдумать несколько ходов вперёд, он значительно поднимал указательный палец ко лбу и приговаривал: «большой думить надо». Это выражение заставляло смеяться всех окружающих, не исключая и башкир, и мы долго потом вспоминали его ещё в Ясной поляне» (Берс С. А. Указ. соч. С. 54).

 

Пока, как видим,дело с покупкой имения у Толстого только налаживалось. Для дальнейшего знакомства с краем и приобретения лошадей он совершает 10 – 13 июля ещё одну поездку по окрестным деревням – в сопровождении всё того же Стёпы Берса и ещё двоих новых знакомых из «кобыльего общества».

 

Снова Стёпа:

 

«Вскоре была предпринята вчетвером поездка по башкирским деревням. Мы запаслись подарками и ружьями. В дороге мы охотились по озёрам на уток, а останавливались у башкир в кочёвках, где отдыхали и пили кумыс. За наши посещения мы отплачивали подарками при удобном случае. В гостях у башкир Лев Николаевич как-то вышел в степь из кочёвки, загляделся на лошадь, отделившуюся от табуна, и сказал мне: “посмотри, какой прекрасный тип дойной кобылы”. Когда через час мы уезжали, хозяин привязал похваленную лошадь к нашей бричке в подарок графу. На обратном пути пришлось отдарить за похвалу» (Берс С. А. Указ. соч. С. 54).

 

Дальше пусть расскажет о поездке сам Лев Николаевич – в своём следующем письме к Софье Андреевне, писанном 16 – 17 июля, то есть уже по возвращении из поездки:

 

«Давно я тебе не писал, милый друг. Виноват немного я, но больше судьба. Я пропустил один случай писать, и с тех пор каждый день мне обещают: «вот поедет, вот поедет», и я всё откладывал, 5 дней, но теперь уж не могу более терпеть и посылаю нарочного. Последнее письмо я писал тебе, кажется, 10-го или 9-го перед отъездом. Мы действительно поехали; так называемый Костинька <муромский помещик. – Р. А.>, Барон Бистром, юноша, немчик, только что кончивший курс в лицее с медалью, Стёпа и я, на паре лошадей, в корзинке плетёной (здесь все так ездят), без проводника и кучера. Мы сами не знали, куда мы едем, и по дороге у встречных спрашивали: не знают ли они, куда мы едем? Мы ехали собственно кататься по тем местам, где есть кумыс, и стрелять, имея только смутное понятие о каком-то Иргизе, Камелике. <Большой Иргиз — река, впадающая в Волгу. Камелик — левый приток Большого Иргиза. – Р. А.> Поездка наша продолжалась 4 дня и удалась прекрасно. Дичи пропасть, девать некуда — уток и есть не кому, и башкиры, и места, где мы были, и товарищи наши были прекрасные.

Меня, благодаря моему графскому титулу и прежнему моему знакомству с Сталыпиным, здесь все башкиры знают и очень уважают. <Аркадий Дмитриевич Столыпин (1821—1899), генерал; занимался литературой и музыкой. Отец П.А. Столыпина. Давнишний приятель Толстого, который был с ним на «ты»; были вместе участниками Севастопольской кампании. Толстой встретился с ним во время своего пребывания на кумысе в 1862 г., когда Столыпин служил атаманом в Уральске. – Р. А.> Принимали нас везде с гостеприимством, которое трудно описать. Куда приезжаешь, хозяин закалывает жирного курдюцкого барана, становит огромную кадку кумысу, стелит ковры и подушки на полу, сажает на них гостей и не выпускает, пока не съедят его барана и не выпьют его кумыс. Из рук поит гостей и руками (без вилки) в рот кладёт гостям баранину и жир, и нельзя его обидеть.

Много было смешного. Мы с Костинькой пили и ели с удовольствием, и это нам очевидно было в пользу, но Стёпа и Барон были смешны и жалки, особенно барон. Ему хотелось не отставать, и он пил, но под конец его вырвало на ковры, и потом, когда мы на обратном пути намекнули, не заехать ли опять к гостеприимному башкиру, так он чуть не со слезами стал просить, чтобы не ездить. Из этого ты можешь видеть, что здоровье моё хорошо. Немножко болел бок это время; но слабо, и теперь совсем прошёл. Главное то, что тоски помину нет, и что я теперь впился в кумыс и вошёл в настоящее кумысное состояние, т. е. с утра до вечера немного пьян кумысом, и иногда целые дни ничего не ем или чуть-чуть. Погода здесь чудная. Во время поездки был дождь; но теперь три дня жара ужасная, но мне приятная. Стёпа теперь уж не скучает, и, кажется, потолстел и возмужал. Многих бы я привёз сюда. Тебя, Серёжу, Ганну <т. е. Ханну, англичанку-гувернантку в доме Толстых. – Р. А.>. Как меня мучает её болезнь. Избави Бог, как она разболится, как летось. С тех пор, как ты мне написала о Бибикове, я каждый день смотрю по дороге и жду его. Если бы он приехал, я бы был очень счастлив и угостил бы его всем тем, что он любит, и наверно предпринял бы поездку в Уфу (всё по башкирам), 400 вёрст, и оттуда уже прямо бы вернулся на пароходе по реке Белой в Каму и из Камы в Волгу. Теперь я этой поездки, хотя и мечтаю о ней, почти наверно не сделаю. Боюсь, что она задержит меня хоть на день приездом домой. С каждым днём, что я врозь от тебя, я всё сильнее, и тревожнее, и страстнее думаю о тебе, и всё тяжеле мне. Про это нельзя говорить. Теперь остаётся 16 дней. Поездка же в Уфу интересна мне потому, что дорога туда идёт по одному из самых глухих и благодатнейших краёв России. Можешь себе представить, что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 вёрстах от пароходного пути продаётся башкирцами по 3 рубля за десятину. Ежели не купить, то мне хотелось очень посмотреть эту землю. Дело о покупке здешней земли не подвигается. Я написал Саше <Александру Андреевичу Берсу> в Петербург, чтоб он торговал у Тучкова, и здешнему поверенному Тучкова в Самару, но ни от того, ни от другого не получал ответа. Стороной до меня дошли слухи, что хотят теперь просить дороже 7 рублей. Если так, то я не куплю. Ты знаешь, я во всём предоставляю решение судьбе. Так и в этом.

После моего последнего письма я получил ещё два письма от тебя. <Письма от 30 июня и 1 июля 1871 г. – Р. А.> Хотел написать, душенька, пиши чаще и больше; но на это моё письмо едва ли ты успеешь ответить мне иначе, как в Нижний. Письма твои, однако, мне уж вероятно вреднее всех греков тем волнением, которое они во мне делают. Тем более, что я их получаю вдруг. Я не могу их читать без слёз, и весь дрожу, и сердце бьётся. И ты пишешь, что придёт в голову; a мне каждое слово значительно, и все их перечитываю. Два известия твои очень грустны: это то, что я не увижу мамá <т. е. Любовь Александровну Берс. – Р. А.>, если не поеду к Лизе и не увезу её опять к нам, что я намерен сделать, и главное, что милый друг Таня <Кузминская> угрожает уехать до меня. Это было бы очень грустно. Что ты не пишешь о тётеньке Татьяне Александровне. Получил я ещё по письму от Урусова и Фета и буду им отвечать. На письмо О<ф>фенберга я всё не решил, что отвечать; но и торопиться не к чему, так как адрес его в Варшаву только до 18. Я хочу однако отвечать ему следующее: предложить ему 90 000, которые он просит, но с рассрочкой, без процентов, на 2½, три года, по 30 тысяч.

Поцелуй очень Лизу <Е. В. Оболенскую> милую и за тебя, и за меня, и чтоб она не сердилась, если я не успею в этом жару и хмелю постоянном отвечать на её письмо, которое доставило мне огромное удовольствие. — Целуй всех, даже Дмитрия Алексеевича <Дьякова>, если он у вас с своими, и несмотря на то, что он тебя и Таню дразнит. Таню успокой. Если муж хороший, а её муж хороший, то от разлуки необходимой, — ничего не будет, кроме того, что больше оценит и сильнее полюбит, и найдёт маленькая влюблённая грусть, которая жене должна быть приятна. От неверности же в разлуке дальше гораздо, чем когда вместе; потому что в разлуке есть в душе идеал своей, с которым ничто не может сравниться. Это всё и к тебе относится. Что бы Варя <В. В. Толстая> написала. Мы зато с Стёпой рассказывать много будем. Радуюсь, что pas-de-géants стоят, но сам живо представить себе не могу, как это у вас идёт. Представляю только, как Илья падает.

Ах, только дай Бог, чтобы без меня всё также хорошо было до конца, как по последним письмам. Прощай, милый голубчик, обнимаю тебя. И все нервы расстроены. Сейчас плакать хочется, так тебя люблю.

 

16 июля.

 

17 июля вечером. Приписываю. Здоров совершенно. Считаю дни. Писем от тебя не привёз башкир. Ему не дали, потому что Jean <слуга Иван Суворов> слишком усерден и написал дурацкую записку на почту. Надеюсь завтра» (83, 198 - 201).

 

Ко времени написания этого письма Толстым были получены от жены все вышеприведённые нами послания – вплоть до письма от 1 июля. В последующие дни, до своего ответа 20 июля, он получает ещё два Соничкиных письма – от 4 июля (с приписками 6-го и 7-го) и от 10 июля. Здесь и теперь уместно нам познакомить читателя с их содержанием.

Письмо от 4 июля структурно схоже с только что приведённым нами письмом Льва Николаевича: к основному тексту его так же, как и у Толстого, сделаны позднейшие приписки. Очевидно, супруги, не надеясь на скорость прибытия писем, медлили с отсылкой, взаимно испытывая удовольствие даже от такой, удалённой – через бумагу и чернила – беседы друг с другом.

Итак, вот письмо 4 – 7 июля от Софьи Андреевны:

 

«Не знаю, часто ли ты получаешь мои письма или они пропадают, но я тебе пишу очень часто, это моё единственное отрадное занятие, а то дела хозяйства, варенья, прислуги — совсем меня задавили. Стало тягостно — эта постоянная суета и, главное, то, что все: Пелагея Ильинична, мама́, Таня, Ханна меня постоянно натравливают на людей, т. е. прислугу, а это тяжело и нынче я опомнилась; порядка большого быть не может, а пилить и смотреть за каждым шагом всякого из людей — невыносимо. Умственных разговоров и занятий у нас нет, прогулок нет, музыки тоже. Вчера приезжала к нам княжна Оболенская <сестра Л. Д. Оболенского. – Р. А.>, и мне было приятно; мы с ней философствовали, разговаривали и я хоть на два часа забыла о непаренных кадушках и недоделанной простокваше. Ты избаловал меня тем, что я привыкла подыматься с тобой на ту нравственную высоту, которая меня освежает и мирит с почём тетерева <Для своей публикации избранных писем к ней Толстого Софья Андреевна сделала здесь такое примечание: «термин, принятый в нашей семье для обозначения материальных интересов» (ПСТ. С. 113). – Р. А.>.

 

La grande nouvelle [Главная новость] та, что Оболенский получил место от Чижова и в конце июля поступает на службу при железной дороге. Он, говорят, очень рад и весел. Всё это сказала мне Лиза, приезжавшая вчера с княжной. Завтра я их жду обоих, Лизу и князя, тогда мне всё расскажут подробно. Мне это грустно, но за них я рада. Нынче в ночь уезжает в Рязань мама́ по железной дороге с Славочкой, а завтра рано утром едет Таня в шарабане на почтовых со всеми детьми до Венёва, куда Лиза высылает два экипажа и своих лошадей. Одна я не останусь, приедут на это время Оболенские, а Таня уезжает на неделю, мама́ на месяц.

У нас страшная жара была всё это время; я со вчерашнего дня стала купаться, и все дети и мама̀ тоже купаются. Маленькие тоже здоровы, Маша выправляется и ты, верно, найдёшь в ней большую перемену. Мама̀ мне ужасно жаль, что она уезжает, я в ней чувствую опору, защиту, утешение. После тебя только с ней и возможна была бы жизнь. Но теперь, слава Богу, почти половина времени прошла, и я легко вынесу и ещё месяц разлуки. Что за счастье, что твоё здоровье лучше; ради Бога, выдерживай шесть недель, как обещал. Леченье тогда будет полное и я буду покойнее. Хотела бы тебе описать, как мы живём, но не выходит, потому что определённой жизни нет. Встаю я в двенадцать, потому что засыпаю в пять утра. Ночи четыре я не сплю, не могу, Бог знает, отчего. Ночью читаю по-английски, очень приятно думаю о тебе, о всех и всём. Когда пью кофе, дети завтракают. Мы сидим с мама́, я варю варенье или шью; перед обедом едем купаться, после сидим на балконе, как и бывало, и опять шьём и разговариваем. Потом дети, а иногда и мы, бегаем на pas-de-géant, а вечер опять сидим вместе, и тут Таня с нами засиживается. Одно не хорошо и не весело, это то, что мы всё сидим. Теперь с приездом Оболенских, а потом Вари, я налажу опять вечернее гулянье, и когда вспомню об этом, у меня делается радостное волнение. Ты меня научил наслаждаться этими прогулками; я и детей, и Ханну буду брать. Ханна совсем здорова и деятельна опять, как всегда. С волнением жду нынче опять письма от тебя. Я их получила шесть, и так благодарю тебя, мой милый, что ты мне часто пишешь. Я не считала, сколько писала тебе, но, верно, это восьмое письмо <девятое. Заметим тут, что Толстой тоже ошибся при счёте на одно письмо – но в СВОЮ пользу. – Р. А.>. Это жаль, что ты не можешь получать писем от меня так же, как я от тебя; это такое утешенье — письма.

Иногда мне грустно, что у тебя нет удобств жизни. Чувствуешь ли ты очень все лишения? Не действует ли на тебя это дурно физически? Сейчас приехал Алексей, который ездил покупать железо для дома на крышу и привёз от тебя письмо от 26-го июня. Ты в нём пишешь, что нездоров, кашляешь и опять наболелое место в душе так и отозвалось. Боже мой, сколько надо сил, чтобы не беспокоиться и владеть собой. Твоя телеграмма из Бузулука была после, и она была утешительная, но насколько справедливая? Не студишься ли ты на охоте, не делаешь ли безрассудств? Тебе и тут жара была хороша, а холод вреден. Как жалко, что у вас там бывает холодно. Если ты не выздоровеешь, придётся ехать уж вместе зимой в тёплый климат. Не сердись на эти мои слова; твоё письмо меня нравственно поранило, и опять всё стало мрачно. Но ты всё-таки пиши всю правду; я всё могу вынести, всё решительно. Кумыс тебе будет полезен, это верно; но не ослабевай душой и дотяни свой срок. Если не очень дорого и трудно, телеграфируй ещё раз, только один раз, хорошо ли здоровье или нет? Всю правду, пожалуйста. Прощай, мой милый, мой друг дорогой, целую тебя, спаси тебя Бог; я через два дня опять напишу. Будет же время, когда мы опять будем вместе; но будешь ли ты здоров? Когда письмо кончаю и то как будто расстаюсь с тобой.

Дети хотят всё писать к тебе, но грибы, ягоды, pas-de-géant, купанье и проч. отнимают у них и время и охоту. Они очень были рады твоим письмам к ним. Смеялись и делали разные замечанья. Серёжа очень интересовался, привезёшь ли ты лошадь и собаку сюда. Ну, прощай, целую тебя опять и опять.

 

Твоя Соня.

 

6 июля 1871 г.

 

Приписываю тебе в детской больших детей, где они ложатся спать и только что с большим волнением приклеивали на свои письма картинки с мыслью, что ты эти картинки отдашь маленькому Азису и он будет рад. Ханна поехала в Тулу, будто бы за ботинками, по железной дороге; мы все её провожали на Козловку в катках. Сейчас она будет назад, опять по машине. Оболенские нынче ночью приехали ко мне, и он уже опять уехал на завод. Место его — помощник бухгалтера, но жалованье неизвестно; если меньше акциза, то он останется тут. Когда Лиза со мной, то мне даже скучно не бывает, такая она славная. Сегодня бегали мы на pas-de-géant: дети, я, Лиза. Третьего дня ночью по почтовому поезду уехала мама́; я её провожала, и потом с Козловки ехала одна; уже рассветало, и было жутко и невыносимо грустно. На другое утро рано уехала Таня со всеми детьми тоже в Рязань, на Венёв, в шарабане. Так как у ней вида нет и ей подорожной не выдали бы, то она взяла мой диплом и по нем ей и выдали подорожную. Но теперь она поехала под моим именем, и я немного робею. Бессоницы мои прошли, здоровы мы все совершенно. Дай Бог, чтобы и ты мне то же мог написать, мой милый друг.

Что тебе сказать о себе? И я считаю дни, и как тихо время идёт; чем дальше, тем кажутся длиннее дни. Когда ты это письмо получишь, ещё пройдёт неделя и будет уже 13 или 14-ое. А меньше шести недель дня не надо оставаться; скорее же больше. Поправляешься ли ты? Боюсь, что и у вас холодно; у нас после страшных, невыносимых жаров со вчерашнего дня холод и ветер. Жаль, что я должна прекратить опять купанье.

 Гостей у нас не было; от Вари, которая всё ещё у Дьяковых, известия ещё не было. Мне приятно на несколько дней остаться одной, убрала весь дом, убрала и свою душу. Можно и подумать, и почитать, и с детьми нынче весь день была и пришла в тихое расположение духа, в котором никого не браню, думаю целый день о тебе и жалею себя. Иногда прихожу в такое нетерпение увидать твоё милое лицо, что мне кажется, больше я не вынесу; но это глупости, я вынесу и напротив, очень бы огорчилась, если б ты приехал раньше пятого августа. Теперь бы даже и неудобно было тебе приезжать. На этих днях я при себе велю белить наш дом, и мы будем кочевать из комнаты в комнату; я буду кое-где.

Прощай, милый мой Лёвочка, целую тебя крепко. Пишу в детской и мешаю детям спать, потому спешу и пишу нескладно. Теперь буду сидеть с Лизой, работать и разговаривать. Вчера вечером было грустно, я была совсем одна, а нынче хорошо. Прощай, не тоскуй, если можешь.

 

Соня.

<Дальше, в этом месте, шли небольшие приписки от детей, Тани и Илюши. К сожалению, из публикации писем С. А. Толстой их тексты были вырезаны. – Р. А.>

 

7-го июля.

 

Сейчас посылаю письмо в Ясенки. Идёт дождь, дети перешли в кабинет, их детскую будут белить. Все здоровы, всё хорошо» (ПСТ. С. 110 - 113).

 

9 июля Софья Андреевна получила хорошее, обстоятельное письмо Толстого от 27-го, и на следующий день так отвечала на него:

 

«Вчера получила твоё длинное, подробное письмо о том, как вы живёте, как спите, как едите, кто ваши знакомые и проч. Мне было особенно приятно то, что ты не испытываешь той тоски, которая, было, пришла первое время. И так день за день дотянешь ты этот тяжёлый для нас обоих срок. Утешаюсь, что теперь осталось меньше месяца. Ты писал мне, что ничего не значит в получении писем длинный или короткий срок, что всё равно; а меня всякий раз ужасает, что письмо приходит только на девятый день, а что было в эти девять дней?

Пишу тебе в гостиной, Ханна сидит передо мной и тоже пишет; тётенька Полина только что ушла спать. Дети давно все улеглись. Гости мои все разъехались. Нынче утром уехали в Крапивну Оболенские; Варя пустила корешки у Дьяковых, да ей и приезжать не с кем. От мама̀ и Тани тоже получила вчера письма. Тане там очень понравилось: есть и ванны, и постельки детям, и дом огромный, и Лиза очень мила и гостеприимна; так что Таня приедет домой только 14-го вечером на Козловку. До тех пор я буду одна, чем не очень тягочусь, так как у нас белят и мы кочуем из одной комнаты в другую. Пока белили детскую внизу, дети спали в твоём кабинете и были все в восторге, особенно Илюша, который смеялся, прыгал и всё играл с бюстом брата Николиньки: хлопал по щекам обеими ручками, брал за нос и проч. Мне было немного грустно смотреть, думала: так бы он с живым играл. <Бюст старшего брата Льва Николаевича — Николая Николаевича (1824—1860). Сохранился в мемориальном Доме Толстого в нижнем кабинете. – Р. А.> Потом Лёля и Маша спали две ночи у меня, а теперь обе детские готовы и дети по местам и всё чисто и убрано у них. С понедельника, 12-го, начнут мою спальню, гостиную и столовую. Лёля эти дни хворал поносом, но так как он ел и был весел, я ничем не лечила и не очень боялась; и теперь ещё не прошло. Остальные все здоровы, как лучше желать нельзя.

Что сказать тебе о покупке именья в тамошних краях? Если купить только 2500 десятин по 7 рублей, то ты ведь сам не хотел маленького, а хотел большого именья, а тут только на 17.500 р. Если выгодно, — твоё дело, я никакого мнения не имею. А жить в степях без одного дерева на сотни вёрст кругом — может заставить только необходимость крайняя, а добровольно туда не поедешь никогда, особенно с пятью детьми. Если выгодно с заглазным управлением, тогда можно купить, а не выгодно, — не следует. Вот всё-таки же моё мнение высказалось само собою. Ты не сердись, милый, если я тебе что-нибудь противоречу, но, впрочем, делай всё, как хочешь.

Всякое твоё письмо я получаю почти неожиданно. То староста ездил, то ещё кто-нибудь без моего посла; и я никак не думала, что ты будешь писать так часто. Ты не поверишь, до какой степени письма твои меня поддерживают и сокращают время и дают терпенье. Что-то твоё здоровье? Одно будет ужасно, ужасно, если всё это двухмесячное одинокое житьё, все мои и твои беспокойства, все твои лишенья удобства, всё пропадёт напрасно. Об этом особенно страшно думать, что ты не поправишься, но это, мне кажется, быть не может. Письма твои я всегда прежде читаю одна, потом вслух. Мы с Лизой вчера смеялись, какая у вас патриархальная жизнь с курами, продуктами и проч. Только совсем не смешно, что у вас плохая кибитка, особенно, если такой же у вас холод, как у нас вот уже четвёртый день. Сегодня точно осень; дождь, холод, даже град шёл. Как бы ты там не простудился.

Вчера мы, было, поднялись гулять. Но гулянье такое, как с тобой, — не вышло. В лесу увлеклись дети и мы сыроежками, потом дошли до Митрофана <сторожки лесного объездчика за Воронкой. – Р. А.>, а оттуда обратно; и Илюша всё плакал, что его не подождали. С Лизой я немного играла в четыре руки, а теперь в одиночестве собираюсь читать присланные вчера старые ещё номера «Revue des deux Mondes». Я так занята весь день, что почти не вижу, как он проходит, но когда вечером останусь одна и начну думать, тогда плохо. Иногда мне приходит в голову, что ты отвыкаешь от семейной жизни и тебе ещё тяжелей будет крик детей, заботы и однообразие этой жизни; и мне делается грустно и страшно за будущее.

  Прощай, милый друг; если б что интересное — я бы ещё написала. Ты, верно, подумаешь, что о детях я мало пишу, да что о них, всё то же, что и всегда. Учимся, грибы собираем в Чепыже, кто, что и сколько нашёл; pas-de-géant делают большие успехи; Серёжа ездил ещё третьего дня верхом с Леонидом, здоровы и веселы. О тебе говорят, но не удивляются, что тебя нет, а интересуются тем, что я им рассказываю, смеются и переспрашивают. Когда я сказала, какая собака и как зовут, Серёжа как будто успокоился от продолжительной заботы. Получил ли мою карточку и доволен ли ей? Здесь всем понравилась.

Целую тебя, милый голубчик, Бог с тобой, берегись, спи, не спеши. Не написать ли под конец в Москву и куда? Ханна тебе кланяется, тётеньки целуют.

 

Соня» (ПСТ. С. 114 - 116).

 

Мы видим по этому письму, что Толстому в этой поездке успех сопутствовал буквально во всём. Например, он довольно успешно внушил жене представление о том, как он тяготится разлукой лично с нею. А так же – склонил её к одобрению весьма недешёвого приобретения самарских землиц: Соничка пока колеблется между берсовской скупостью, обычными бабьими колебаниями и страхами и берсовской же хищной жадностью, но последняя явно побеждает… как побеждает и любовь к жизни среди “кроасот” природы, лесов, в усадьбе и в городах русского «милого севера». Для Толстого, очевидно, всегда милее был юг с его степной вольницей – от государства, от городов подальше…

 

К 9 сентября 1871 г. Толстой сделал сам себе и семье щедрый подарок: оформил купчую крепость на 2 500 дес. земли за 20 тысяч рублей.

 

Между прочим в другом, лично-«мужском», письме своему хорошему другу, поэту А. А. Фету, написанном в Каралыке по возвращении из последней описанной нами поездки, он рапортует обо всём совершенно в ином ключе. Фет прямодушно советовал другу «пустить в жизнь офицерского (самый скверный), обломовского, помещичьего, дружеского, какого хотите соку», но только не сидеть за рукописями или греческими фолиантами. И Толстой спешит успокоить друга, что он-то подобным чудесным соком уже практически залился:

 

«Благодарю вас за ваше письмо, любезный друг. Кажется, что жена сделала фальшивую тревогу, отослав меня на кумыс и убедив меня, что я болен. Как бы то ни было, теперь, после 4-х недель, мне кажется, совсем справился. И как следует при кумысном лечении, с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие.

Совет ваш исполняю и подпустил не только офицерского и помещичьего сока, но скифского. И хорошо.

Здесь очень хорошо и значительно всё. Если бы не тоска по семье, я бы был совершенно счастлив здесь.

Если бы начать описывать, то я исписал бы 100 листов, описывая здешний край и мои занятия. Читаю и Геродота, который с подробностью и большой верностью описывает тех самых галактофагов-скифов, среди которых я живу.

Вчера начал писать это письмо и писал, что я здоров. Нынче опять болит бок. Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уж то, что принужден и не могу не думать о моём боку и груди. И прислушиваюсь. Жара третий день стоит страшная. В кибитке накалено, как на полке, но мне это приятно. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности по простоте и неиспорченности народа.

Я — как и везде, примериваюсь, — не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края.

Теперь остаётся 10 дней до 6 недель, тогда напишу вам и устроимся, чтобы увидеться» (61, 255 - 256).

 

Толстой реально не заморачивался в Каралыке не только многословной дребеденью своей обычной писанины, но даже и какими-либо набросками для будущих сочинений. Исключение составляют краткие наброски в записной книжке, воссоздающие картины местной природы и быта башкир. Для примера, вот записи 26 июля:

 

«1) Башкирка лежит под кибиткой и смотрит в решетки. —

2) Тёмная ночь, девка башкирка бежит, бренчат подвески па косе.

3) Постелят ковры, подадут умываться и угощенье.

4) Топят кизиком, дровами, камышом.

5) Весною сайгаки табунами, когда ягнятся. Дикий жеребец ходит к косяку, который без жеребца.

6) Зимой живут в лощинах, в камышах: обложено, дровами топят.

7) Мужья уехали, жены нарядились и пьют кумыс.

8) Кибитку ставят, дети играют в кошмах.

9) Постоянный звук болтанья.

10) Днём, отдельные кружки косяков, рано утром, все вместе возвращаются, и легонько рысцой сзади их пастух.

11) Занавесь, за занавесью видна рука: локоть.

12) Звуки лягушек, ржания.

13) Запахи кислоты кизика.

14) Собирают навоз. Одежда мущин.

15) Сами шьют сапоги из выделанной ими же кожи.

16) Ловля сайгаков весною в то время, как ягнятся.

17) Пригибаются, чтобы видеть на горизонте.

18) Топливо из чилиги или из лучицы или соломы. Свеча» (48, 91 - 92).

 

Исследователи обратили внимание, что эти заметки (кроме №№ 12 - 14) внесены в записную книжку Льва Николаевича не его рукой и почерком: вероятно, Толстой продиктовал их кому-то. Прекрасное свидетельство того, насколько он берёг свои силы и заботился об их восстановлении!

Софья Андреевна меж тем продолжала отправлять мужу послания – скорее, в попытке компенсировать невозможность личной, вожделенной ей, близости, неотторжимой от чувства контроля над «любимым», обладания им, нежели ради каких-то объективно необходимых и ценных сообщений. Об информативности, научной или биографической «бесценности» писем от 14 и 16 июля свидетельствует уже хотя бы то, что они были изъяты составителями даже самого полного на сегодняшний день собрания писем С. А. Толстой – того самого, которое используем мы в нашей работе. 18 июля она получает письмо мужа только от 3-го и на следующий день отвечает таким незатейливым, «домашним» посланием:

 

«Пишу тебе, милый Лёвочка, в твоём кабинете внизу и слышу кругом себя пикетные счёты Тани и Софеш <при карточной игре «пикет». – Р. А.> и гул разговора Маши <Дьяковой>, Лизы <Оболенской> и Вари <Толстой>. Мы только что пришли с pas-de-géant, на котором все бегали с таким увлечением второй вечер, что сегодня решили мне поставить монумент за такое умное приобретенье, и за такое ловкое беганье на нём. Мне было бы и весело, и хорошо, если б я знала, что тебе хорошо, но твои короткие, грустные письма меня ужасно огорчают. Я пишу двенадцатое письмо, и вчера вдруг получила от тебя письмо от 3 июля, в котором ты пишешь, что получил от меня только одно письмо. Я воображаю, до какой степени тебе неприятно не иметь от нас известий. Твои письма — это для меня такая поддержка и утешение, хотя даже письма твои совсем не такие, что могли бы утешать. Когда же кончится это тяжёлое состояние; время страшно тихо идёт. Письмо это получишь уже, вероятно, незадолго до твоего отъезда. Когда я пишу тебе, я делаю особенные усилия, чтоб не писать тебе только о том, что я думаю, что чувствую в отношении твоего отсутствия и тебя самого; было бы слишком грустно, а тебе и так не весело; поэтому только и буду писать, как мы живём и как время проводим.

Как только Маша стала здорова, так я направила все свои силы на то, чтоб их веселить, и вчера весь день прошёл очень приятно. Всякое утро до обеда всё общество на балконе, мне помогают чистить малину, смородину и варить варенье. Иногда я шью на машине, Лиза с Машей играют в четыре руки. После обеда вчера мы собрались все гулять на ту самую дорожку в Засеку, на которую ты советовал идти, когда уезжал. Был чудный вечер; мы видели, как закатилось солнце на чистом, ясном небе и как взошёл месяц из-за деревьев в Засеке так красиво, что мы все в один голос ахнули. Серёжа, один из детей, пошёл с нами и очевидно восхищался и наслаждался всем. Он поражен был особенно луной и всё расспрашивал, живёт ли кто там и отчего такие тени на луне. Дорожка эта, действительно, очень хороша, и мы так были оживлены, что тут же решили ехать завтра, 20-го, в имянины Илюши в Засеку в виде пикника с самоваром, разной едой и, конечно, со всеми детьми, исключая самых меньших.

Когда мы вернулись с прогулки, пили чай, тут же ужинали, потому что я во всем исполняю твои законы и никогда особенных ужинов у нас не бывает; и после этого бегали на pas-de-géant при ярком лунном свете до двенадцати часов ночи. Все очень были веселы, друг перед другом старались подниматься выше и, наконец, когда все устали, сели тут же на лугу кругом столба, принесли гитару и сначала попробовали петь хором, но потом Таня распелась и пела довольно долго и хорошо. Потом мы проводили Таню домой, вернулись и ещё до трёх часов разговаривали и философствовали на крылечке кабинета при лунном свете, и я, как старшая, слушала мечты и болтовню молодежи.

Сегодня после обеда все отправились мы кататься. Мы с Таней ехали с детьми, Ханной, Лизой и Машей в линейке, а Леонид, Софеш на кобыле, Варя на Саврасом и Серёжа на своей Лимоновской, гордый и довольный. Варя два раза упала с лошади, и, говорят, что очень страшно. Но, слава Богу, ничего с ней не случилось. Её уговаривали не ехать на Саврасом, он застоялся; но она не слушала, да ещё кроме того ехала на изломанном Бибиковском седле <т. е. позаимствованным Толстыми у соседа, А. Н. Бибикова. – Р. А.>. Третьего дня я с Таней ездила в Тулу, сама отправила своё и получила твоё письмо на почте, где отправляла для Ханны за границу деньги. Тула навела на меня невыносимую тоску; и всё время только и делаю, что борюсь с тоской по тебе и всегда с мыслью: за что же других мучить своим горем, тем более, что всех так и чувствую сгруппированными вокруг себя, как будто я центр. Меня обо всем спрашивают, моё мнение уважают, все особенно со мной хороши и мне это приятно.

Тётенька Татьяна Александровна эти два дня была больна поносом; очень, было, ослабла, но теперь ей уж значительно лучше. Лёвушка от этой же болезни ужасно похудел, и несмотря на все мои с ним заботы, болезнь эта не проходит. Таня и Маша тоже хворали тем же; но они все очень веселы и никто не страдает ничем. Дмитрия Алексеевича ждём на один день после завтра.

Кузминский писал уже из Кутаиса <Письмо жене от 1 июля. – Р. А.>. Он страшно скучает по своим; тоже тяготится, что почта ходит долго и, кажется, разочарован в Кутаисе и прямо говорит, что жалеет тихую жизнь в Ясной и, если б не такие неприятности, не уехал бы из Тулы. Сейчас пробило два часа ночи. Я очень устала, надо ложиться спать. Три раза бросала писать и ходила к маленьким, так они что-то нынче беспокойны. Начала письмо внизу, кончаю его в своей комнате. Когда-то будет, что в моей комнате я буду видеть и слышать тебя; мне это всё кажется так чуждо и радостно; точно жду новой, какой-то слишком счастливой жизни опять с тобой. Думала написать тебе в Москву, но ты, вероятно, возвращаясь домой, не остановишься нигде. Можно ли из такой дали писать такие коротенькие записочки, как ты мне. Ждёшь, ждёшь, и вдруг только несколько слов.

Прощай, милый, голубчик, цалую тебя. Как это может быть, что ты не получаешь мои письма? Почему? Прощай. Что-то твоё здоровье?

 

Соня.

 

Письма мои все: В САМАРУ ДО ВОСТРЕБОВАНЬЯ» (ПСТ. С. 116 - 118).

 

Соничкин «дамский набор» упрёков, жалоб, страхов, болтовни и печалек «оставленной жены», как видим, актуален и в этом послании.

Через день, вечером 20 июля, не дождавшись нового письма от мужа, Софья Андреевна продолжила свой эпистолярный диалог, здесь всё-таки больше смахивающий на монолог:

 

«Вчера вечером писала тебе, мой милый Лёвочка, и нынче опять так и тянет меня после шума, общего веселья опять писать к тебе и рассказать как, что у нас было. Нынче имянины Илюши, и мы все его дарили, он был очень весел, а вечером затеяли мы пикник, который очень удался. Буду всё рассказывать по порядку. Перед обедом мы все сидели на террасе, работали и речь зашла о том, что надо Оболенским и Варе ехать в Пирогово к Серёже. Я обиделась, что Варя опять от меня уезжает, начала её просить оставаться там недолго. Тётенька Полина вмешалась и стала говорить, что непременно надо ехать, Таня говорила, что надо остаться для меня и для неё, слово за слово у нас вышла ссора. Тётенька нас раззадоривала, как могла и умела, говорила колкости и особенно оскорбляла Таню. А мы все, как ни ссорились, как ни спорили, но друг друга не оскорбили. Варя дошла до такого раздражения, что стала мне говорить неприятности, Лиза стала мирить, гроза для Ильина дня была большая. Кончилось тем, что после всего Варя разразилась отчаянными слезами. Лиза с Машей пошли играть в четыре руки, а тётенька мне наговорила такие вещи, что все, особенно Леонид, который при этом был, пришли в ужас. Я не забылась, слава богу, и теперь она меня уж зовет «душенька», но я в душе ужасно оскорблена; без тебя, она знала, что заступиться некому. С Варей мы помирились очень скоро. Она созналась, что была резка со мной, и теперь стала мила, кротка и на всё согласна. Вообще нам всем от этой ссоры стало еще лучше и проще друг с другом. Обед прошел весело и после обеда, взявши всех детей, даже Лёлю, мы отправились в линейке, пролетке и тележке в Засеку с самоваром и всякой едой. Дети всё бегали смотреть машину, играли с котёнком, забежавшим откуда-то. Таня с Софеш сели на пригорке играть в пикет, а я, Варя, Лиза, Леонид и Маша пошли гулять в лес по какой-то неизвестной нам дорожке, которая привела нас в прелестнейшее место около речки, где мы довольно долго сидели, и девочки все принялись вспоминать и декламировать разные стихи Пушкина и Лермонтова.

Когда мы вернулись к дубу, около которого был разостлан ковёр и кипел самовар, все собрались и пили, и ели, и были очень веселы. Потом все мы, и дети особенно, стали собирать сухие палки, ветки, солому и проч. и развели огромный костер. Лёля стал кричать с восторгом, что это печка, а Серёжа очень старался и был горд, что узнал новое слово: костёр.

После костра всё убрали и приехали домой. Теперь все стремятся на pas-de-géant. Сняли нарядные платья, сидят на крылечке кабинета и ждут меня, но я устала и мне приятно тебе писать. Когда мы ехали с Козловки из Засеки, я очень болезненно о тебе думала. Мне было грустно, за что мне и весело, и удобно, и хорошо, а ты живёшь в неудобствах, тоске, без радостей; и такое вдруг сильное желание было видеть тебя, возвратить тебя себе, что я готова была среди этого радостного шума всего общества разразиться жалобами и слезами. Только тем и утешилась, что ближе стала смотреть, и греть, и закутывать в свою шаль маленького, дремавшего Лёвушку. Иногда кажется мне скоро до пятого августа, когда надеюсь, что ты вернёшься; иногда кажется долго, томительно долго. Прощай, мой милый, иногда мне хочется дать тебе всевозможные имена, для выраженья всей моей любви, и нет на то слов. Целую тебя, обнимаю, целую твои милые глаза. Я не могу и не хочу о тебе думать близко; это бессилье, эта невозможность видеть тебя, приводят меня в какое-то безумное состояние. Что может быть лучше и счастливей жизни с тобой. О здоровье твоём думаю постоянно; но менее теперь думаю о нём, а более всего о свиданьи с тобой. Не делай только ничего себе вредного, береги себя во всём.

 

Твоя Соня.

 

  Целую Стёпу» (ПСТ. С. 119 - 120).

      

  Наконец, 22 июля она получает письмо мужа от 8 - 9 июля, уже приводившееся нами выше – письмо очень бодрое; в нём, как мы помним, передана радость Льва Николаевича не только от постепенно улучшающегося самочувствия, но и от полученных из Ясной Поляны сразу четырёх писем. Но и тут Софья Андреевна умудрилась «подмутить» в первых строках ответа нотку негативизма, вкупе даже с некоторой заявкой на ревность (которую, впрочем, — при умеренном проявлении, — сам Толстой признавал, скорее, полезной в супружеских отношениях):  

 

«Сегодня после обеда Прохор привёз мне твоё письмо из Тулы, куда он ездил для отправленья денег Николиньке. Нынче с особенным волнением ждала от тебя письма, и обрадовалась так, что, я думаю, всем показалась странна. Ты не можешь себе представить, что во мне поднимают твои письма. Сколько любви, чувства, страха и нетерпенья увидать тебя. Это ужасно, что твоё здоровье всё не совсем хорошо; неужели моё счастье всегда будет отравлено тем, что ты всё будешь хворать, и потому тоже будешь не весел и не счастлив. Какая это барыня Тимрот на иноходце, с которой ты ездишь верхом? Моя глупая душа этим немного волнуется, хотя я знаю, что ты меня за это упрекнёшь и сейчас даже ахнешь, до чего я безрассудна. Но это мой главный недостаток и даже сейчас успокоиваю себя, а какой-то голос во мне говорит: «а вдруг что-нибудь?» Ну об этом много писать нечего. Дмитрий Алексеевич, приехавший вчера утром, сейчас уезжает и берёт моё письмо, надо писать скорей. Следующее письмо пошлю в Нижний, а то письма ходят возмутительно долго. Главное, о всех нас могу тебе опять дать самые лучшие сведенья. Все здоровы, все веселы. Больше всех без тебя прихварывал Лёвушка, то понос, то кашель, но он весел и нынче особенно хорош и мил. Маленькая моя Маша, хотя не такая здоровая и полная, какой я её бы желала, но очень поправилась, и такая живая и быстрая в движеньях, что все над ней смеются. Ты её не узнаешь. Кормленье идёт по-прежнему. К несчастью я сама полнею, а молока у меня всё так же мало. Илюша всех потешает своими оригинальными и смешными выходками. Ему подарили ружьё и барабан; он выдумал, что едет в полк, берёт с собой Сергея и бабку, которая будет его жене мыть бельё. Его спросили, зачем ему жена, а он говорит: чтоб скучно не было. Потом он говорил, что Софеш (его любимица) потому не может быть его жена, что слишком хороша. Серёжа стремится всё ездить верхом, и на днях мы все катались, он перескочил через <ручей> Кочак и Таня маленькая, смотревшая, как перескакивали и Варя и Леонид, вдруг обращается к Илюше и говорит: «Eline, Серёжа the best» [«Илья, Серёжа лучше всех»]. Мне так была смешна эта гордость за своего.

Сегодня у нас всё именинницы <22 июля – т. н. «Марьин день»; церковные суеверы, Толстые праздновали в этот день «именины» сразу трёх Марий: дочери Татьяны Александровны, жены Дьякова и сестры Льва Николаевича. – Р. А.>; мы ходили к Тане пить шоколад и есть пирог, тебе ненавистный; она праздновала свою маленькую Машу; у меня обедали. Маша Дьякова очень весела и особенно ласкова со мной; как-то целый день я вижу, что она меня ищет, где я сижу, слушает, что я говорю, и как в её года это часто бывает, даже пристрастна ко мне. Забавы наши все, т. е. прогулки, катанье и качанье прекратится, потому что с обеда погода совсем испортилась, и мы сидим в комнатах, работаем и болтаем. О тебе нет минуты, чтоб я не думала. Всё, что я говорю, что делаю, думаю: хорошо ли, так ли, не осудил ли бы ты? И кажется, ни в чём бы не осудил. Ты ни разу не пишешь, когда выезжаешь и когда можно ждать. Я жду тебя пятого августа; и, Боже мой, что будет со мной делаться, если ты просрочишь хотя день. Иногда на меня находит страх вечером и мне кажется, вот ты идёшь, и я со страхом оглядываюсь и думаю, чего же я боюсь, ведь это было бы так хорошо тебя видеть, и всё-таки тебя боюсь увидать неожиданно. От Кузминского письма получили <целых 5 штук в период с 1 по 10 июля! – Р. А.>. Он Кутаисом не доволен, кажется; всё дорого, сыро, а общество слишком богатое и парадное, хотя небольшое.

Таня всё с детьми возится, очень тяготится всем и страшится Кутаиса. Но она и дети здоровы. Варя о себе и Оболенских пишет тебе длинное письмо сегодня же. Тётеньки, Ханна здоровы; в доме и делах всё благополучно. Прощай, мой милый друг, целую тебя крепко; ещё две недели не увидимся, долго ужасно, как дожить. Дьяковы и Оболенские, и Варя и Таня, всё это меня очень утешает и рассеивает, но главное моё всё-таки утешенье — дети и мысль, что какое счастье будет увидать тебя.

 

Соня» (ПСТ. С. 120 - 122).

 

Примечательно раннее упоминание в этом письме об уже ненавистном Толстому в 1871 г. «Аňковском пироге». Речь идёт о праздничном пироге, изготовлявшемся по рецепту проф. Николая Богдановича Анке (Аňkе, 1803 - 1872), приятеля А. Е. Берса. Не без откровенной симпатии к мамке, её образу жизни и, в частности, к пирогу Сергей Львович Толстой писал впоследствии: «Для отца анковский пирог служил эмблемой особого мировоззрения [...]; это и домовитость, и семейная традиционность, и — говоря современным языком — буржуазный уклад жизни, и вера в необходимость материального благополучия, и непреклонное убеждение в незыблемости современного строя. Пристрастие моей матери к Анковскому пирогу огорчало моего отца, а отрицательное отношение отца к Анковскому пирогу огорчало мою мать» (Цит. по: ПСТ. С. 122). В связи с темой пирога Аňke часто цитируются следующие строки из письма Л. Н. Толстого Т. А. Кузминской от 17 октября 1886 г.: «У нас всё благополучно и очень тихо. По письмам видно, что и у вас также и во всей России и Европе также. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против Анковского пирога не только не прекращается, но растёт и слышны уж кое-где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что Анковский пирог не вечен, а вечен разум человеческий» (Там же). Лядский пирог всеторжествует и через сто с четвертью века после написания Толстым этих строк, так что нам остаётся лишь повторить их – в предостережение или обнадёжение уже наших современников.

 

По нашим сведениям, между 22 и 27 июля Толстая написала мужу ещё одно письмо, текстом которого мы не располагаем. Вернёмся же теперь в Каралык, к Льву Николаевичу…

 

Письмо жене от 20 июля (то есть встречное по отношению к вышеприведённому):

 

   «Вчера опять ездил к Тимроту и опять получил твои письма, — три, — от 4, 7 и 10-го <То есть, вероятнее всего, два: письмо от 4-го с приписками 6 и 7-го и письмо от 10-го июля. – Р. А.>. Как и всегда, пробежал последнее, убедился, что всё хорошо, и оставил остальные для дома. Читал их до 12 часов ночи и долго не мог заснуть. У тебя слишком всё хорошо без меня по твоим письмам, так что страх меня берёт. Особенно страшно мне за то время, что ты осталась одна с детьми и тётиньками. <Это в связи с софочкиными жалобами на отъезд мамы, см. письмо её 4 – 7 июля. – Р. А.>

 

Здоровье моё хорошо. Боюсь сказать; но кажется мне, что я поправился и потолстел. Нервы мои окрепли наверное. Одно, что бок болит изредка, хотя и очень слабо. В кумыс я только что впился. Пью его с бо̀льшим удовольствием, чем прежде. Да и притом у нас с нынешнего дня захолодало. Ясное солнце и сильный холодный ветер. И кумыс до того вкусен, что нельзя себе представить. Стёпа и тот говорит, что это чудо.

Нынче едут профессор <греческого языка> и поп. Завтра уезжает Костинька. <Муромский помещик. – Р. А.> Нам остаётся неделя. Я строго выдержу 6 недель и выеду утром 28 (заметь). Вчера узнал, что от Саратова до Аткарска <в Саратовской губернии> открыта дорога. И вероятно я поеду на Саратов. Этим путём я выгадаю день и миную толпу ярмарки, которая теперь во всём разгаре. Я тебе, вероятно, телеграфирую, когда буду ехать с пути.

Покупка здесь Тучковской земли всё не подвигается. Нет ответа. Притом письмо О<ф>фенберга, которому я отвечал, что даю 90,000 (купчую пополам), рассрочив по 30,000 на два года, и твоё мнение, враждебное к этой покупке, меня очень охладили. Всё будет, как Бог даст.

 

[ КОММЕНТАРИЙ. К этому фрагменту о «враждебном» отношении к покупке земель у бар. Оффенберга сама Софья Андреевна сделала позднее такое примечание:

«Враждебное, потому что я очень боялась долгов, и сумма в 90 000 р. меня очень пугала…» - Цит. по: 83, 204. ]

 

Только понятие твоё о степи ложное. Жить без дерева за 100 вёрст в Туле ужасно; но здесь другое дело: и воздух,

и травы, и сухость, и тепло делают то, что полюбишь степь. Ты представь себе, что в 5 недель мы не видали грязи, не чувствовали сырости и холоду. Выгода же покупки здесь баснословна, но немного рискована. Можно получить в один год назад всю цену покупки, а при неурожае, как нынешний год, получить убыток рублей в 1000.

Ну, да всё это буду тебе рассказывать, а ты будешь думать о другом, а я буду сердиться. Ты мною должна быть довольна. Я строго исполняю 6 недель и не позволяю себе уклонений от лечения. В Стерлебаше Оренбургской губернии за 320 вёрст отсюда, где прелестная земля с лесом, степями и видами продаётся по 3 рубля и где всё населено башкирами, куда меня очень подмывало ехать, я не поеду, боясь, что это расстроит леченье. Нынче окончательно решил, что не еду. Дня же лишнего тебя не видать я ни за что не просрочу. Так-то мне тяжела семейная жизнь и крики детей, как ты предполагаешь. Жду не дождусь, когда услышу дуэты Лёли и Маши. Радуюсь, что она поправилась.

Илюшу поздравляю <с именинами> и целую. Для Серёжи, Тани и Илюши привезу что-нибудь татарское, если поеду через Нижний. А нынче вспомнил и просил Стёпу собрать здешних трав, чтобы и тебе дать понятие о степи. Все-то ездят; одна ты, бедная, милая, сидишь. Мы выдумаем с тобой что-нибудь. — Я затеял рисовать здесь. Читать, особенно греческое, не читается (порадуйся) и нарисовал двух башкиров: отца и сына. Отец Михаил Иваныч уморительный башкир, который обыгривает нас в шашки и делает нам нужники. У него было 14 братьев; у самого его теперь 11 сыновей, ему 55 лет, и 2 жены молодые, и он не отказывается с нами бегать наперегонки. Вчера мы с ним купались, и его три сына. Один 6-летний сын, Костюк, схватится за шею старшему 15-летнему сыну, и тот с ним по страшной глубине плавает и ныряет саженя на три. Кумыс удивительный напиток. Здесь было человек 10 больных самых разнородных, и положительно все поправились, кроме одного священника, который нынче едет и едва ли проживёт до зимы. Он приехал умирающий.

Прощай, душенька. Недолго. Завтра напишу последнее письмо с Каралыка. Целую тётиньку, детей и племянниц, и свояченицу <Татьяну Андреевну Кузминскую>, если она с тобой» (83, 202 - 204).

 

Несмотря на обещание жене, это, вероятно, последнее письмо Толстого из Каралыка – до его отъезда, состоявшегося, как и было рассчитано, 28 июля. Телеграфные послания, если они и были, нам не известны. А накануне, 27-го вечером, Софья Толстая пишет и отсылает (до востребования, в Москву) своё последнее письмо мужу из «кумысного» цикла 1871 года, текстом которого мы располагаем:

 

«Не знаю, почему ты велел писать мне 27-го и 28-го в Москву. Неужели ты будешь уже около 1-го в Москве? И хочется и не хочется верить; и радостно, и страшно, и сама не знаю, что чувствую, когда подумаю о тебе и нашем свидании. Я теперь, последнее время, ни о чём больше не могу думать, как о твоём приезде; ничто меня не интересует, и когда я об этом думаю и тут случатся дети, я им внушаю, что папа скоро приедет, и целую их от радости, и они понимают и сами каждое утро говорят, что теперь осталось двенадцать дней или десять. Мы все ждем тебя пятого августа. Но это очень неприятно, что ты не пишешь, когда выехал. Неужели я не встречу тебя на станции? Я бы выехала в Тулу, всё же часом раньше увидала бы тебя. Нынче я рассчитывала по «Паровозу» весь твой путь, и, если ты выехал второго из Самары, ты можешь быть пятого дома. Я так боюсь ждать тебя раньше. Я, впрочем, всего боюсь: и пароходов, и состояния твоего здоровья, и нетерпенья твоего приехать к нам; боюсь, не мало ли ты пил кумыс, и не мало ли я тебя уговаривала не спешить домой. Но последнее время я не в силах была уговаривать тебя подольше не приезжать домой. Беспокойство о тебе меня не покидает ни день, ни ночь.

Последнее твоё письмо получила ещё третьего дня. Читала я его на Козловке при свете фонаря и провожая Дьяковых. Мне подал это письмо <повар> Семён, совершенно пьяный, в то время как мы садились в линейку ехать на Козловку, и так как дорогой было темно и трясло, я была до самой станции как на иголках от нетерпенья. Письмо это меня страшно взволновало от счастья, что ты по мне так соскучился, и от нетерпенья видеть тебя. Я писала тебе о пропавших вещах Дьякова; так они и не нашлись, хотя имели подозрение на каких-то рабочих.

Мне ужасно мешают все писать: Таня тут же сидит (мы все в гостиной), и Лиза и Варя. Кто шьет, кто пишет, кто читает. Таня с Варей разговаривает о людях, едущих в Кутаис. Ещё почти никто не согласился, исключая няни и Трифовны. Леонид заболел тоже холериной; он лежит в кабинете, у него жар, была рвота и боль сильная в желудке. Теперь ему лучше, и он ест в первый раз нынче бульон. Эта холерина меня ужасно пугает в отношении к тебе. После кумыса тебе надо быть на самой большой диэте. Ради Бога, береги своё здоровье, не ешь никаких фруктов и ничего сырого. Мы все очень бережёмся тут, и все совсем здоровы, исключая Лёли и Вари, которые оба кашляют, но всё-таки гуляют, бегают оба на pas-de-géant; Лёля конечно не один, а со мной или Ханной и, надеюсь, до твоего приезда и это пройдёт. Мне смешно, что письмо это ты будешь читать в Москве, за несколько часов до нашего свиданья; а теперь так ещё долго до этой счастливой минуты.

Таня от своего мужа получает очень часто письма, и такие нежные, что и ожидать от него я не могла таких. Он пишет, что его единственное утешенье это устроивать и думать об удобствах Тани и детей, и пишет, что о ней гораздо больше думает и любит её больше, чем детей.

Сегодня Таня мучалась ночью сильной зубной болью и вдруг в пять часов утра всполошилась ехать в Тулу. Поехала с Верочкой <Кузминской>, остановилась у Марии Ивановны <М. И. Абрамович, акушерка С. А. Толстой, жившая в Туле. – Р. А.>, поехала к Виганду и выдернула зуб. Теперь она ожила, но очень слаба и сонна. Я эти дни сижу дома, не гуляю, не бегаю на pas-de-géant; сижу, работаю, читаю, заставляю прыгать маленькую Машу, которая меня не любит, потому что я её заставляю сосать свою грудь, а она продолжает брать её неохотно, потому что молока всё очень мало. Я так много двигалась, чтоб не скучать, что теперь вся моя энергия пропала, сижу, жду тебя, и только и могу думать в подробностях о тебе, о твоём приезде, радоваться и наслаждаться мыслью, что скоро увижу тебя. Даже пишу тебе не весело и не охотно, а прежде это составляло мою радость и утешенье. Так я устала ждать, тревожиться, думать и скучать по тебе. Я всё мечтаю, что ты телеграфируешь, когда приедешь, и мне будет возможность выехать к тебе на встречу. Прощай, милый, теперь больше писать, верно, не буду. Впрочем, если до 30-го вечера не будет от тебя известий, то я 31-го пошлю ещё одно письмо в Москву же. Целую тебя в последний раз только письменно; скоро я тебя обниму в самом деле, и увижу, и расцелую твои милые глаза, которые так и вижу теперь улыбающимися, и добрыми, и взволнованными.

Твоя Соня.

 

Лиза, Варя и Таня очень тебе кланяются и две первые целуют» (ПСТ. С. 122, 125 - 126).

 

После настоящего письма С. А. Толстая – видимо, с недоверием к расчётам мужа – отправила 28 июля ещё одно письмо на Каралык. Текст его не включался пока в публикации переписки Толстых и нам не доступен; вполне вероятно, что он дублирует вышеприведённое письмо в Москву.

Итак, несмотря на издержки почтового сообщения, супруги исполнили взаимное обещание – регулярного общения посредством писем и, по возможности, телеграфа. Толстой же исполнил обещание в отношении и сроков, и содержания своего кумысного отдохновения. С. А. Берс не без удовольствия отметил в своих воспоминаниях: «Домой в Ясную Поляну я с торжеством привёз большие греческие лексиконы, переложенные дикими и необыкновенно ароматичными цветами самарской степи, доказывавшими, что лексиконы на кумысе не были в употреблении, потому что классики наконец утратили интерес» (Берс. С. А. Указ. соч. С. 55 - 56).

 

И, попутно, ещё одно биографически-важное свидетельство С. А. Берса:

 

«По возвращении домой Лев Николаевич, вспоминая башкир, заинтересовался их религиею и прочёл Коран на французском языке» (Там же. С. 56).

 

Из-за частых толстовских ошибок в датировках писем в литературе (например, в Летописи Н. Н. Гусева) можно встретить неверную дату его возвращения в Ясную Поляну – 2 августа. Однако записка к Фету (см. 61, № 347), ошибочно подписанная 5 августа, по расчётам исследователей, отправлена из Тулы не ранее 10 августа, и в ней Толстой упоминает, что он живёт дома только три дня. Вероятнее предположить датой приезда в Ясную Поляну 7 августа. До этого он с С. А. Берсом проехал из Самары в Москву (для решения деловых вопросов, связанных с покупкой земли), откуда послал жене записку следующего содержания:

 

«Не успел вчера написать, милый друг, но доехал хорошо. Одно было очень даже грустно — это то, что Стёпа, которого я от всей души жалел и хотел проводить, всё время зa что-то на меня дулся. Думал, что нынче кончится, но затянулось ещё на день. Скучно, глупо, бесплодно, нездорово, но почему-то надо. Что-то вы? Пойду на почту, не получу ли от тебя весточку. — Завтра, т. е. 7-го наверно выеду. Твой Л. Т.» (83, 204).

 

Записка, таким образом, легко поддаётся точной датировке: 6 августа. Железнодорожное сообщение позволяло уже в ту пору проехать из Москвы до Тулы и Ясной Поляны в один день – соответственно, 7 августа остаётся наиболее вероятной датой возвращения Льва Николаевича Толстого к жене из самарского «кумысного» путешествия 1871 года.

 

 

КОНЕЦ ДЕВЯТОГО ЭПИЗОДА

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ КНИГИ

~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

(1874 - 1880)

Эпизод Десятый

НЕ БОГУ, НО МИРУ,


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 166; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!