СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ 5 страница



Хлебникова я встретил у дверей дирекции – он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:

– Спит. Он сейчас много спит.

– Он вас по‑прежнему не узнает?

– Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что‑то на месте не сидится сегодня.

Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно‑желтые ладошки.

– Сегодня я начал делать ему курс инъекций, – ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. – Пульс – сорок восемь. Как у Наполеона.

– В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, – сказал я. – Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?

– Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам – это дар. Болезнь Лыжина – реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.

– А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?

– На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.

– А что вы сами думаете на этот счет?

– Кто его знает, может быть, это какая‑то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку яркокрасочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…

– Ну а раньше вы наблюдали у Лыжина слияние его удивительной памяти и воображения?

– Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин – это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно‑добрый и веселый ребенок…

– Для одного человека не многовато?

– Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…

– Разве оно тогда отличалось от нормы? – спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.

– А‑а! – махнул досадливо рукой Хлебников. – При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение – образная эмоциональная фантазия ребенка – с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из‑за того, что испытывал физически боль своих пациентов…

– Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир – без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?

Хлебников покачал головой:

– Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало.

Я спросил Хлебникова.

– А раньше никогда не случалось с ним таких вещей, как сейчас? Раньше он не терял свою личность?

Хлебников сердито насупился:

– Я вам уже говорил, что не считаю Лыжина психически больным человеком. В его сознании происходят временные искривления, как… как… – он задумался на мгновенье и сказал: – Как искривление пространства в кольце Мёбиуса.

Хлебников быстро шел‑бежал по асфальтовой дорожке, все время обгоняя меня, неожиданно тормозя передо мной, и сучил короткопалой крепкой кистью перед моим носом.

– Если взять узкую полоску бумаги и склеить ее концы, получится кольцо, обычное кольцо с внешней и внутренней стороной, – торопливо объяснял он, и я чувствовал, догадывался, что не ради меня он так старается, не мне, постороннему и несведущему человеку, стремится обосновать свой диагноз. Это генеральная репетиция, театральный «прогон» без зрителей предстоящего боя, где надо будет постоять за понятия, в обыденности не обсуждаемые, но незримо управляющие нашими поступками и определяющие наши главные решения: чести, дружбы, долга, профессиональной этики. – Но если сначала перегнуть эту полоску по ее длине и потом уже склеить – получишь феномен под названием кольцо Мёбиуса. Штука в том, что на этом кольце исчезает вторая сторона полоски – кольцо имеет только одну плоскость, пространство искривляется… Меняется форма…

Он еще долго объяснял мне про разницу в физическом восприятии, двухмерность психического состояния Лыжина, и я окончательно уяснил, что дела у Лыжина неважные.

– Лев Сергеевич, вы знаете такую женщину – Желонкину?

– Аню?

– Да, Анну Васильевну Желонкину.

– Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.

Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика – беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, и не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень был уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах, при всем желании, удариться сердцем о чужую беду…

– Давно вы знакомы?

– Тысячу лет. Она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!

– Кто – Панафидин?

– Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…

– В каком смысле?

– Она ведь вышла замуж совсем еще девчонкой. Мужа ее я раза два видел – мрачный такой, молчаливый дядя, лет на пятнадцать старше ее. Он меня очень удивил на Анином банкете по поводу защиты кандидатской: за весь вечер умудрился не сказать ни единого слова.

– Да, я его знаю, – кивнул я и представил муки Позднякова на банкете по поводу того, что жена стала наконец признанным ученым, таким же, как все собравшиеся там ее товарищи – очень грамотные, речистые, веселые, совсем недисциплинированные и весьма подозрительные на разгильдяйство.

– Тогда вам понятно, как трудно было веселой, озорной Анечке ужиться с таким бирюком. – Хлебников говорил о легком, приятном нраве Желонкиной как о вещи самоочевидной, и я подумал, что, наверное, мы все ходим по какому‑то кольцу Мёбиуса, где в разных поворотах пространства исчезают для досужего глаза отдельные стороны нашего характера, и выглядим мы со стороны однобокими, плоскими как камбалы, и за этим непреодолимым для равнодушного чужого глаза барьером бьется наша жизнь, вполне объемная и, к счастью, многосторонняя, и всегда находятся люди, которым все эти грани хорошо видны. – Да‑а, как я понимаю, там никогда особой любви не было, но жили нормально, девчушка у них есть маленькая…

– Этой девчушке сейчас двадцать лет, – заметил я.

– Не может быть! – удивился Хлебников. – Подумайте, как время быстро промчалось – тогда ей было лет пять‑шесть…

– Когда это – «тогда»?

– Когда появился Панафидин. Он был еще холост и хорош собой, как дьявол. – Хлебников говорил о привлекательности Панафидина с безразличным спокойствием человека, никогда не пользовавшегося успехом у женщин. – Ну и, конечно, этот апломб, искренне неколебимое сознание своей исключительности – короче говоря, Аня от него просто рассудок потеряла.

– А что Панафидин?

– Она ему очень нравилась. Чужая душа потемки, но я думаю, что больше он уже и не встретил женщины, которая ему была бы так нужна. Но тогда в нем Янус разбушевался – ему надо диссертацию делать, а он уведет из семьи замужнюю женщину, это ведь чепе, аморалка, персональное дело – в те времена по‑другому на такие вещи смотрели…

Я вспомнил, как сверкали глаза Желонкиной, когда она встала на защиту Панафидина, стоило мне о нем сказать неуважительно лишь два слова.

– … И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в Исследовательский центр…

– Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по‑другому устроить свою жизнь?

– Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не оченьто ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила, что если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено – потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, – и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?

– В какой‑то мере.

– Но жить с нелюбимым человеком – еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.

– Нам с этим, наверное, не разобраться, – сказал я. – Скажите, Лев Сергеевич, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?

– Я сейчас иду к нему. Могу вас впустить на несколько минут…

Лыжин спал. Неглубоко. Где‑то совсем у кромки яви забылся он в трепетном сне. Заострилось пожелтевшее лицо, легкие волосы, словно взрывом, разбросаны на белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули, на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:

– … Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… – и сразу же исчез во сне, как в ночи.

Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за ворот и в рукава.

Рядом с проходной стоял Поздняков. Он‑то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему‑то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.

– Что ж вы ждете меня на улице? – крикнул я ему на бегу. Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:

– У меня ведь удостоверения нет…

Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе «А» выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное – невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38, и стоят они у окошка, мнут в руках паспорта, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет человек.

Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел нарочно не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:

– Курить можно? – затянулся сигаретой «Прима», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, даже крошечной капли разгильдяйства, а было только покорное равнодушие очень утомленного человека.

Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказал:

– Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.

Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его худом затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева – наверное, он счел, что я провел расследование не в его пользу. И я был охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова несостоятельные надежды: нынешняя неизвестность была все‑таки лучше возможного разочарования.

Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:

– Вот вспомнил почему‑то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика – фокстерьера. Видели, наверное, таких – маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка – она и медведя не боится.

Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:

– И что же произошло с приятелем и фокстерьером?

Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.

– Глупость вышла! – сказал он с сердцем. – Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет – у собак с дисциплиной строго, – вот он и полез в нору…

Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение – на примере с собакой, а может быть, с охотником, мне это было пока неясно, – с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.

– Ну а дальше что? – терпеливо переспросил я.

– Дальше? – словно опомнился Позднякоз, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: – Пропала собака…

– Почему?

– Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили барсуки песика вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась, под землей.

– Вас понял, – кивнул я. – Это вы просто так вспомнили или для примера?

– Вспомнил! А уж вы считайте как хотите.

– Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.

– Ну, это как взглянуть, – покачал он длинной острой головой.

– Да как ни гляди – не получается. Вы же сами говорили – по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору отправил. А вас никто не посылал…

– Это конечно, – грустно усмехнулся Поздняков. – Как в писании сказано: блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.

Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом. Я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:

– Зря вы, Андрей Филиппыч, так на начальство обижаетесь. Вы же сами человек служивый и должны понимать, что есть ситуации, в которых лучше нырнуть под воду…

Он кивнул, будто согласился, но по его лицу было видно – не согласен. Уже у дверей он сказал, словно не мне, а просто так, как раньше актеры на сцене говорили, – в сторону:

– Нырять тому хорошо, кто плавать обучен. А вот у меня так получилось, что сразу к самому дну пошел…

Шарапов читал бумаги. Когда мы вошли, он взглянул на нас поверх очков, кивнул и буркнул в ответ на наше приветствие:

– Да, – и мгновенье спустя добавит: – Садитесь.

Я понял, что свалка у нас сейчас будет серьезная, потому что Шарапов по необъяснимой для меня причине приобретал скверные начальнические черты именно в тех случаях, когда чувствовал себя неуверенно. В этих ситуациях он начинал вместо «здрасте» говорить «да», а вместо «до свидания» – «пожалуйста». И когда он на входе приветствовал меня своим «да», во мне начинала клокотать злость, потому что по многим годам совместной работы я знаю, что после этого часть его души словно покрывается роговой коркой, он весь становится мрачно‑тяжелым, и переубедить его, или уговорить, или смягчить невозможно.

Да и Поздняков, не знавший генерала, тоже обмяк как‑то, лицо его покрылось серым налетом, и он все время старался незаметно вытереть с ладоней беспрерывно выступавший липкий пот. А в кабинете было прохладно – топить еще не начинали, и посреди комнаты на полу вишневел раскалившейся спиралью рефлектор.

Шарапов дочитал последнюю бумагу, сделал в левом верхнем углу косую размашистую роспись и сложил всю стопу в коричневую папку с тиснением «На исполнение». Поднял на нас взгляд, и лицо у него было такое, будто он меня впервые видит, и не сидели мы с ним вчера на «ухне, и не подкладывал он мне в тарелку горячие, рассыпчатые картофелины, и не жаловался со стоном душевным на прохвоста зятя.

– Ну‑с, я вас слушаю, – сказал он, чиркнул неспешно блестящим огнеметом зажигалки, лениво затянулся и пустил через губу струю дыма, плоскую, как нож.

– Товарищ генерал, материалами, собранными мной в результате служебного расследования, исчерпывающе доказывается, что инспектор Поздняков был неизвестным преступником отравлен сильнодействующим лекарственным препаратом. В связи с этим полагаю служебное расследование прекратить и разрешить Позднякову приступить К исполнению обязанностей.

Шарапов встал из‑за стола, мы с Поздняковым тотчас же поднялись. Шеф, обогнув рефлектор на полу, подошел к окну и, повернувшись к нам спиной, стал смотреть на улицу, и я вспомнил, как несколько минут назад смотрел в окно Поздняков. Вот только выражения лица Шарапова мне было не угадать. Он повернулся неожиданно и быстро спросил:

– Всё?

– Всё.

– Отказываю! – Чуть не налетев на рефлектор, он прошел за стол и сел. Поздняков побледнел еще сильнее, и я молчал, рассматривая красную змеящуюся сердцевину рефлектора: не спрашивать же мне Шарапова, почему он передумал со вчерашнего вечера!

Он сплел пальцы рук и стал быстро крутить большими пальцами один вокруг другого, потом заговорил так, будто вслух раздумывал над каким‑то очень сложным вопросом и приглашал нас тоже подумать, потому что без совета с нами уж никак ему было этот вопрос не решить:

– При расследовании любого криминального эпизода органы суда и следствия всегда очень волнует вопрос о судьбе похищенного. – Он помолчал и будто невзначай, как о какомто пустячке, спросил: – Чего там у тебя похитили, Андрей Филиппович?

– Пистолет «Макаров» и служебное удостоверение, – выговорил Поздняков так, будто языком двигал громадные каменные глыбы, и все они четыре раза грохнули – каждое слово в отдельности – на лакированный паркет кабинета.

– А денег не взяли? – заинтересованно расспрашивал Шарапов, будто впервые вообще услышал об этой истории.

– Никак нет, денег не взяли.

– Много было денег с собой?

– Рубля два, – сказал Поздняков, и был он уже не бледный – синюшно‑багровая краснота заливала его костистый затылок.

– Ну, слава богу, хоть деньги в целости остались, – облегченно вздохнул Шарапов. – А вот что с пистолетом и удостоверением делать – прямо ума не приложу. У тебя, Тихонов, на этот счет никаких умных соображений не имеется?

Я промолчал, потому что само собой разумелось, что он в моих умных соображениях не нуждается.

– А то давай расследование в отношении Позднякова прекратим, выпишу я сейчас Позднякову записочки в оружейный склад и в управление кадров, и зашагает он отсюда гоголем – как настоящий инспектор – с пистолетом и удостоверением, а не как мокрая безоружная курица…


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 79; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!