СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ 2 страница



– Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, – неодобрительно покачал головой я.

– А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…

Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина – вполне определенное – волновало меня больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:

– Лев Сергеич, а какой вы ставите диагноз Лыжину? Шизофрения?

– Нет, нет и нет! – Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: – У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.

– Чем же вы объясните… – начал я неуверенно.

– Его идею о том, что он – Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром – эйдетизмом. Вы слышали об этом когда‑нибудь?

– Нет, никогда.

– Психиатры и психологи называют так безграничную человеческую память – подобным даром обладает один человек на миллион. Они не только помнят безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладает феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс – перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится.

– И лечить вы его будете транквилизаторами?

– Да, – сказал он, и его красное лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как‑то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.

У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все‑таки – не знаю даже, что толкнуло меня – спросил:

– А какими?

– Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.

Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:

– Но у вас нет санкции Фармкомитета.

– Да, санкции Фармокомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.

– С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье, вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?

– Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье – такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.

– Но вы принимаете на себя страшную ответственность – не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия!

– Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов – я решил окончательно, и пятиться поздно. – Он помолчал немного и тихо добавил: – Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…

Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово‑синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку‑аку».

 

… Незадолго перед пасхой у дверей нашего жилища протрубил в рог посыльный: на толстом листе бумаги, украшенном тяжелой сургучной печатью, было приглашение магистрата доктору Гогенгейму на диспуст с представителем Коллегии славных страсбургских врачей, достопочтенным доктором Венделином Хоком – врачом, теологом и риторикой.

Недруги решили дать мне открытый бой, ибо затягивать дело дальше потеряло всякий смысл – популярность доктора Парацельса росла не по дням, а по часам. За эту долгую зиму произошло невероятное: нас приглашали уже не только в нищие халупы бедняков, стали отворяться перед нами двери тяжелых купеческих особняков, разукрашенные повозки, запряженные амбахскими конями, стояли по утрам у нашего дома, чтобы везти ко дворцам и в усадьбы.

Диспут был экзаменом, на который собралось все медицинское сословие Страсбурга, и это был первый экзамен в моей жизни, который я провалил полностью и безоговорочно.

Я был заранее обречен: Венделин Хок, врач посредственный, но выдающийся оратор, очень быстро и сравнительно легко вышиб меня из глубокой борозды научного спора и перевел разговор в русло взаимоотношений врачей между собой, их подчиненности воле божьей.

С утра в этот день я плохо чувствовал себя – сильно знобило, кружилась голова, сухость во рту сковывала речь. Мне ведомо, что своими ловкими вопросами, красивыми отточенными репликами Венделин губит меня, и я мучительно пытаюсь составить удачный ответ, но мысли не приходят в голову, кажется, что мозг трещит от пустоты и сухого жара, и я молчу или, собравшись с силами, грубо перебиваю Хока, и председатель под сочувствующий ропот зрителей, свист и улюлюканье делает мне замечание.

Разводя изящно в стороны руки, Венделин Хок кивает в мою сторону, и широкие рукава его черной шелковой мантии взметаются вверх, как крылья архангела, и спрашивает он любезно:

– Вызвана ли необычная манера доктора Гогенгейма изъясняться столь ужасным способом тем странным образом жизни, который ведет кочующий врач?

Я сжимаю пюпитр на кафедре так, будто ухватил под уздцы норовистого жеребца, и говорю медленно, тяжело перекатывая желваки на скулах:

– Вам всем кажется странной моя жизнь, поскольку вы живете по‑другому. Не науке и скорбям людским вы служите, а усладе плоти своей и гордыне ненасытной. Вы годами за печкой сидите и едите рябчиков, в сметане томленных…

– Мы свое едим, а не побираемся чужими кусками! – кричат из зала.

Я поворачиваюсь на голос:

– Свое? Но вы же не трактирщики, а лекари. Ты, крикнувший мне обидное, прячешься в углу и носишь золотую цепь на мантии, а я пришел в ваш город, собрав насилу денег на платье из дерюжной ткани…

Венделин Хок говорит громко:

– А Цицерон носил мантию, выкрашенную согражданами в пурпур дважды. Как прикажете быть с ним, коли мы все никуда не годимся, отказываясь устремиться за Парацельсом в бродяжничество?

Жар наваливается сухим, гудящим маревом. Плохо различаю лица сидящих предо мною гонителей, но испытываю исходящий от них ток ненависти и презрения.

– Знайте же, пожиратели свинины, поглотители пива, сластолюбивые козлы, – я честно провел свои странствия! И могут они мне служить только к похвалению, а не к стыду. Ибо кто хочет познать законы натуры, должен ногами своими пройти книги ее. Только книги изучаются от буквы к букве, а природа – от страны к стране. Что ни страна, то новый лист жизни – вот книга законов натуры, и именно так надлежит перевертывать страницы ее…

Визг, вой, хохот, крики «Долой!», «Вон шарлатана из города!» переполняют тесный сводчатый зал.

Я сажусь на скамью – не в ожидании решения Коллегии медицинской корпорации: все уже решено. Но покинуть зал невозможно: все проходы забиты людьми. Где‑то далеко мелькнула и сразу же исчезла в водовороте искаженных лиц рыжая голова Азриеля.

Председательствующий стучит молотком по медной доске, и звон ее медленно осаживает гам и крики в зале. Венделин Хок равнодушно смотрит мне в лицо, и в ленивом его безразличии я вижу тупую невозмутимость палача.

– Коллегия медицинской корпорации славного города Страсбурга… – начинает возглашать вердикт доктор Шмальгаген. И замолкает, потому что напряженную негромкую суету ожидания рассекает звон стали и тяжелый топот кованых сапог – сквозь толпу, расталкивая горожан алебардами и ножнами мечей, идут три императорских гвардейца. Старший из них громко спрашивает:

– Присутствует ли в этом почтенном собрании странствующий доктор Теофраст Гогенгейм по прозванию Парацельс?

Тишина испуга, удивления, крайнего, палящего любопытства растекается под сводами мертвой водой.

– Я доктор Гогенгейм по прозванию Парацельс.

– Великий господин Якоб Фуггер почтительнейше просит вас, доктор Парацельс, прибыть к нему с визитом неотложно. Карета ждет вас. – Затем оборачивается к председателю: – Всем остальным предписываю разойтись незамедлительно!

Якоба Фуггера прозывает еще Якобом Богатым, все государи Европы зависят от него, и первый среди благородных и благодарных друзей его – Карл Пятый, император Священной Римской империи – человек, во владениях которого никогда не заходит солнце…

 

Глава 13

ЛОВЦЫ ДУШ

 

Из автомата я позвонил Шарапову – без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:

– Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет – вас разыскивает повсюду…

– Что это я ему вдруг так понадобился?

– Это вы у него лучше сами спросите – мне ведь он не докладывает.

– Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься.

В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки:

– Тихонов, это ты?

– Здравия желаю, товарищ генерал.

– Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?

– Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.

– Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?

– На Преображенке. А что случилось?

– Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как‑то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?

Он так и сказал – «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как‑то совершенно спокойно, будто не меня ругал по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как‑то совсем безразлично.

– Что, молчать будем? – спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор второго отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения:

– Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить‑то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.

– Нет, Стас, не завтра. Сегодня.

– Слушаюсь. Сегодня.

Не стал я спорить и ничего не стал ему доказывать: разве расскажешь по телефону, что я сегодня уже ни на что не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот – «молю о детях малых…. как одуванчики», и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина – «но чаще меня называют Парацельсом», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле решился на такой поступок – «и пятиться поздно», какого мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.

– Ты что, плохо себя чувствуешь? – спросил Шарапов.

– Нет, ничего, спасибо. Нормально.

– Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.

– Слушаюсь. А где потерпевший – на Петровке?

– В Серпухове он.

– Где? В Серпухове? – мне показалось, что я ослышался.

– Ну да, – и в голосе генерала была слышна злая досада. – Они его для верности за сто километров увезли.

– Так мне что, в Серпухов, что ли, ехать? – с испугом спросил я: такое путешествие было сейчас выше моих сил.

– Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку привезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.

Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки и огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где‑то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов была еще светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.

Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком: я нащупал в кармане свою новенькую последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднем сиденье и сказал:

– К саду «Эрмитаж», – поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.

– А что такое? Меня просит прийти работник обэхээс, так почему мне не явиться к нему сразу же? – сказал потерпевший. – Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю – а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают – а что такое? – спросят, поговорят и отпустят…

Это он не меня спрашивал скороговоркой – «ашотакоэ? », а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая, при всей ее несимпатичности, никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба – около пяти тысяч рублей.

Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние – довольно долгие – годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…

– Ну да, книжечку он мне красную показал: идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ? Пожалуйста, можно и поговорить, если что‑то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милиции нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог несчастья отвел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы – Понтяга? » Раз это я – так я ему прямо‑таки и сказал: «Я – Понтяга: меня здесь каждая собака знает… » А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали… »

Я представил себе его «кабинету» – крошечный закуток в железно‑тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого разгонщика и худенького печального Понтягу – у него были розовые глазки и воспаленный, шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.

– Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?

– Ашотакоэ? Там же было написано, что он капитан милиции.

– А фамилию вы не помните?

– Я вам честно скажу – не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как‑то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы – ашотакоэ? – ну, пришел к тебе человек по делу, а все‑таки как‑то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…

Внимательно рассмотрел я повестку – обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым, «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр‑ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».

Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидулке кривой, испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ? » Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…

– Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой, или он вам сам предложил?

Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:

– Он предложил, в том смысле, что я сам попросил…

– Нельзя ли поточнее?

– Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось? » Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы‑шмервы, сердце‑шмерце…

В коридоре перед кабинетом я видел жену Понтяги: ростом она была, пожалуй, не больше меня, но в плечах, прямо скажем, гораздо шире – симпатичная женщина, похожая на хоккейного вратаря.

– Ну и что он сказал, когда вас отпустят?

Понтяга съежился от этого воспоминания:

– Он засмеялся и сказал, что, наверное, лет через семь отпустят…

Если по совести говорить, то свою голову под заклад профессиональной чистоты Понтяги я бы не дал. Но в этот момент меня затопила волна удушливой ярости против оголтелого мерзавца, который, чуть не убив моего товарища, украл у него документ, выданный для охраны Закона, и, превратив его в мандат беззакония, ходит с ним по миру и от моего имени, от имени моих товарищей, от всей нашей корпорации, спаянной пожизненным обязательством личной честности, грабит и мордует людей, напуская на них мрачных демонов страха.

– Шутник он, – сказал я Понтяге. – Ничего, скоро дошутится.

– Ашотакоэ – вы его поймаете? – усмехнулся Понтяга, и вдруг эта усмешка как‑то незаметно растянулась в мучительную гримасу боли, стыда и ненависти, из‑под розовых век его выкатились две бесцветные, мутные слезинки, которые жгли ему кожу, как капли расплавленного стекла, и он еле слышно сказал голосом, желто‑серым от горечи: – Дай бог, чтобы он то чувствовал, когда вы его возьмете, что мне пришлось передумать, пока мы туда доехали…

Я встал из‑за стола и отошел к окну, чтобы дать ему справиться с волнением. Он сопел за моей спиной, шмыгал носом, откашливался. Потом спросил:

– У вас здесь можно курить?

– Да пожалуйста, сколько угодно.

Понтяга достал пачку, долго чиркал спичкой по коробку, у него тряслись пальцы, и тонкие соломенные щепочки ломались в руках одна за другой. Я взял со стола коробок, чиркнул и дал ему прикурить, бегучее белое пламя жадно облизало сигарету, он глубоко затянулся, так, что запали ноздри на красноватом насморочном носу. Сигареты он положил на стол, и я вспомнил, что Лыжин тоже курил «Приму».

– Вам дым не влияет? – вежливо осведомился Понтяга, отгоняя рукой синее облачко.

– Нет. Мы остановились на вашем звонке домой.

– Да, на звонке домой. Я стал просить его, чтобы он разрешил позвонить мне домой. Он сначала не соглашался, но я его просил, просил, ой как я просил этого бандита, дай бог, чтобы его скорее вынесли на простынях. – Понтяга лихорадочно затягивался, его сухонькое, невзрачное лицо, как волшебный фонарь, вновь осветилось жаром уже миновавших переживаний. – И он мне‑таки сказал потом – ашотакоэ? – «Можете позвонить, но ничего не говорите, что вас задержали, когда понадобится – жене сообщат». И я позвонил…

– Что вы сказали супруге?

– Что я сказал? Я сказал: «Женя, несчастье! Только не беспокойся, я в обэхээс, сам не знаю за что! Иди к людям, Женя!.. » Тут он нажал на рычаг и разъединил мне разговор!..

– Так, понятно. Что дальше было?

– Мы вышли, на улице стоял «Москвич», мы сели оба назад и поехали. В Серпухове мы вышли из машины, и он сказал шоферу: не уезжай, подожди, я скоро буду. Он ввел меня в горотдел, посадил в коридоре и сказал, чтобы я сидел на месте, когда понадоблюсь, меня вызовут. И ушел. Я и сидел. Жаль, что он не подложил под меня корзину с яйцами – ашотакоэ? – может, толк бы вышел…

Когда мошенник вез Понтягу в Серпухов, к нему на квартиру явились еще два афериста и заявили его жене, что он арестован, произвели обыск и изъяли денег, ценностей и вещей на сумму около пяти тысяч рублей. Жене и в голову не пришло усомниться в чем‑либо, коль скоро за полчаса до этого позвонил сам Понтяга и сказал, что случилось несчастье и он в ОБХСС.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 81; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!