ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ 18 страница



 

… Не волен человек в выборе своей судьбы – и алхимия не стала судьбой моей. За год я узнал в замке Хюттера столько же, сколь постигают другие за десятилетия. И кто знает, чего бы достиг я на этом поприще, но однажды вьюжной ночью Хюттер поставил реторту с купоросом на тигель, повернулся ко мне и сказал задумчиво и грустно:

– Сегодня последний понедельник декабря – плохая ночь. Иуда родился… – вдруг схватился за сердце, закачался и рухнул на каменные плиты замертво.

Пустынный замок наполнился чужими людьми, удивительно скоро примчался из Базеля каноник Лихтенфельс – племянник и единственный наследник Зигмонта Хюттера.

– Ты услужал моему дяде в его богопротивных занятиях? – спрашивает он строго.

– Я учился у него.

– А чем ты занимался раньше?

– Врачевал больных.

– Значит, шарлатанил, – отвечает себе Лихтенфельс. – Был шарлатаном, а стал алхимиком.

– Я был врачом, а теперь стал еще и химиком. И буду впредь себя именовать греческим названием иатрохимик, имея целью создать новую науку – врачебную химию…

– И даст бог, попадешь на костер за колдовские опыты над людьми, – добро обещает каноник Лихтенфельс.

– Дикий вы человек, ваше преподобие, – отвечаю я без политеса. – Вам бы не души спасать, а городскую бочку вывозить. – И, не обращая внимания на онемевшего каноника, выхожу прочь.

Я иду на север без денег, без теплой одежды, врачуя людей и побираясь. Я лечу в пути крестьян, купцов и стражников. Вскрываю нарывы, вправляю суставы, вырезаю камни, унимаю лихорадку, снимаю воспаления, выпускаю гнилую брюшинную воду, сращиваю в лубках и глине сломанные кости, изгоняю чесотку, исцеляю от дурной французской болезни.

Измученный этой болезнью, тяжкой и стыдной, спрашивает меня шкипер из Брюгге, спрашивает с надеждой и страхом:

– Чем пользуешь меня, доктор? Какие снадобья тайные даешь мне?

– Ртуть и квасцы.

В ужасе отшатывается больной:

– Это же яд!..

– Все в мире яд! – смеюсь я. – Важна лишь доза…

Лечу я ртутью, серой, квасцами, для утоления болей даю семя дикого мака – опий, сто трав целебных применяю для лечения, ослабленным даю растворенное железо и золотую тинктуру от гнойных воспалений.

Неведомыми путями приходит к человеку слава, и в эту зиму, голодную и холодную, такую бесконечно долгую и трудную, побежала по земле, обгоняя меня в пути, весть о мудром докторе, который совершает чудеса исцеления, не снившиеся даже прославленному латинянину Цельсу, о добром враче, знающем строение человека и тайные снадобья лучше, чем великий Цельс, и потому достойном называться Парацельсом…

Ранней весной добрался я до Антверпена, и город этот вошел навсегда в мое сердце своим весельем, богатством и красотой. На знаменитой бирже торговали всем, что есть на богатой и обильной нашей земле. Богатство мира в тысячах лавок, на милях прилавков звало, заманивало, предлагалось. Из далекой Америки, скрытой за безбрежным океаном Тьмы, привезли купцы и конкистадоры золото и серебро, алапу и ваниль, индиго и кошениль. С другого конца света, из неподвижно‑сонной Азии, пришли каравеллы с каннорским шафраном и имбирем, с арабскими коврами, левантийскими гобеленами и золоченой кожей, с перцем из Гоа, с опием, шелком и тканями из Диу. Рис из Дамана, корица и рубины с Цейлона, амбра, камфара, мускатный орех, благоуханный сандал из Малакки, ормузский жемчуг, чай и фарфор с берегов Катая и Сипанго[2], слоновая кость, диковинные звери, говорящие птицы и черное дерево из Африки…

В обмен купцы просят деньги – все равно какие: они принимают гульдены, дукаты, марки, песо, цехины, пиастры, червонцы, талеры и флорины. Но у меня нет золотых монет. Также нет у меня серебряных и медных – до самого богатого города мира я добрался без единого гроша в кармане, – и слоняюсь по бирже в надежде сыскать себе ужин и ночлег. И отчаяние уже подступает к моему торопливому сердцу, которому неведомо, что, поспеши я в этот день с едой и кровом, я потерял бы самого верного ученика, самого стойкого друга из всех, какие в жизни у меня были…

Народ бежит по улице. Женщины в испуге прижимают к себе детей, грозятся кому‑то мужчины, свистят и улюлюкают мальчишки.

– Отлучение! Отлучение!..

– Азриеля предают анафеме!

– Проклиняют ученого иудея Азриеля!

Перед толпой у дверей синагоги стоит на коленях со связанными руками худой рыжий юноша с длинными пейсами и заплаканными красными глазами. Старый раввин вздымает искривленные, опухшие от подагры пальцы над толпой и сиплым, надтреснутым голосом вопрошает:

– По‑прежнему ли ты, Азриель да Сильва, выражаешь сомнение в том, что бог, попуская быть болезням, хочет исцелить нас от древней язвы греховной?

Ужас и упорство на лице юноши:

– Я хочу вам всем блага…

– Готов ли ты принести раскаяние? – спрашивает раввин, и толпа затихает.

Юноша кусает губы, чтобы не зарыдать, шепчет еле слышно:

– Мне не в чем каяться…

Визг, крик, стенания, хула и молитвы взрывом возносятся над людьми. Старик поднимает руку, и шум медленно откатывается за дома, в ближние переулки и дворы. Скрипучий голос набирает неслыханную силу:

– По произволению городской общины и приговору святых, именем бога, перед священными книгами Торы с шестьюстами тридцатью предписаниями в них, мы‑ы… отлуча‑а‑ем…

Все поглотил вопль горя и скорби. Седая старуха бьется головой о камни мостовой, молодая красивая женщина рвет на себе волосы.

– … отделяем, изгоняем, осуждаем и проклинаем Азриеля да Сильва тем проклятием…

Люди царапают себе в кровь лица, кричат и рыдают.

– … которым Иисус Навин проклял Иерихон, которое Елисей изрек над отроками, которому Варак предал жителей Мероза… и всеми теми проклятиями, которые написаны в книге законов…

Крупные тяжелые слезы катятся по лицу юноши, и от каждого слова проклятия он закрывает глаза, словно его бьют палкой по лицу, но головы не опускает, продолжая смотреть куда‑то ввысь, поверх людей, скорбящих и беснующихся, несчастных и торжествующих.

– … да будешь ты, Азриель да Сильва, проклят и днем и ночью, да будешь ты проклят, когда ложишься и встаешь, да будешь ты проклят при входе и при выходе…

Загрохотал гром, на землю упали тяжелые капли дождя, началась первая весенняя гроза. Голубые потоки воды отвесно падают на землю, на закате светит красное яростное солнце, и полнеба опоясано громадной, как ворота в иной прекрасный мир, радугой.

Остро пахнет морем, пряностями и горьким тополиным медом. Я стою у стены и смотрю, как в панике разбегаются люди с горестного и страшного места проклятия. Кажется, что ручьи подхватывают их и волокут в своих быстрых и мутных потоках. Через несколько минут никого на площади уже нет, и лишь стоит на коленях со связанными руками рыжий юноша Азриель да Сильва, и лицо его залито дождем и слезами.

Я подошел к нему, развязал веревку и поднял его на ноги.

– Уходи, тебя побьют камнями, – сказал он.

Я обнял его за тощие плечи:

– Идем, поищем вместе того, кто захочет нас ударить по пузу мясной похлебкой и солониной с бобами.

Так мы и пошли вместе. И шли долго – многие годы…

 

Глава 10

ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ

 

Было четверть двенадцатого ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Лыжина: мое терпение иссякло, и я решил наплевать на приличия.

Отворила все та же плосколицая старуха.

– Застал наконец. Дома он. – Старуха впустила меня, но явно была недовольна и, шаркая впереди по коридору, бубнила: – А мне‑то откеда знать, знакомый или просто человек бродячий, а то ходют все, и всем бегай открывай, будто у меня других делов нету. Все больно грамотные стали…

Я шел маленькими шажками, выставив вперед руку, стараясь не налететь на что‑нибудь в темноте, но все‑таки задел плечом на стене детские салазки и больно зашиб колено о деревянный сундук. Старуха остановилась:

– Во‑она, последняя дверь перед кухней…

Я постучал, из‑за двери негромкий голос ответил:

– Да‑да, заходите!

Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно – когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такие длинные, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.

– Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

– Здравствуйте, – сиплым, тонким голосом сказал Лыжин и повторил: – Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.

Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на ножках стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькие, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.

Лыжин ужинал – на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка камбалы в томатном соусе и нарезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете.

– Извините, я вам помешал…

– Нет, нет, что вы! – быстро сказал Лыжин, вставая. – Прошу вас, садитесь.

Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из‑за стола, мгновение подумал, куда лучше положить эти книги, собрал их в высокую стопу и водрузил поверх остальных книг на стол. Я сел, и корешки книг светились тусклым золотом прямо перед моими глазами: Долгов – «Катализ в органической химии»; Вейганд, Хильгетаг – «Принципы органического синтеза»; «Хар Гобинд Корана», «Исаак Кабачник», «Джеймс Уотсон», какие‑то монографии на английском и немецком языках…

Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями выступающие из накинутой меховой безрукавки плечи. Из‑за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие‑то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мускулами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по‑видимому никогда не глаженные, брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня – огромные, сорок пятого размера, бутсы, в которых ходят строительные рабочие.

– Не желаете ли выпить чаю? – спросил Лыжин негромко. – У меня, кажется, есть даже конфеты.

– Спасибо, с удовольствием.

Лыжин открыл ящик письменного стола, достал оттуда граненый стакан, посмотрел, близоруко щурясь, его на свет – чистый, погремел чем‑то в ящике, извлек ложечку и кулек с ирисками «Кис‑кис».

Заварного чайничка у него, по‑видимому, не было, и он насыпал заварку из цибика прямо в электрический чайник. Чай был невкусный, но очень крепкий, в стакане плавали коричневые распаренные хлопья.

– Чему обязан? – спросил он, откидывая голову назад, и я подумал, что его лицо искупает все недостатки нелепой фигуры. Копна спутанных каштановых волос, короткая бородка и щемяще‑грустные светлые глаза – испуганные, мечущиеся и скорбящие.

– Меня интересует личность профессора Панафидина, некоторые аспекты его работы, научной деятельности и его научное окружение, – сказал я. – Причем сразу же хочу оговориться, чтобы вы этот вопрос не связывали с моей должностью слишком буквально. Просто это элемент проблемы, которую я решаю.

Большим пальцем Лыжин пригладил усы – сначала левый, потом не спеша правый, взъерошил бородку, и смотрел он все время в сторону, поверх зеленой макушки настольной лампы, куда‑то в угол, где висел плохо различимый в сумерках мужской портрет. И чуть заметно усмехался.

– Да‑а? Это что‑то новое в угрозыске, насколько я себе это представлял. А почему вы спрашиваете о Панафидине именно меня?

– Потому что вы много лет с ним работали вместе.

– Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?

– Поэтому я и пришел к вам – сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?

– Не случайно, – кивнул Лыжин.

– И что?

– Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.

Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо увидел темное, писанное маслом полотно – лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным, ястребиным взором.

Я сказал:

– Конечно, это ваше право: если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…

Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из‑за стола, закричал сипло:

– Не верю, не верю, не верю вам! Это какие‑то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам – сознаю, виноват, я перестраховщик, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Чего вы‑то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею, так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…

От возбуждения щеки его залил болезненный – пятнами – румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусеницах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.

– Успокойтесь, пожалуйста, – негромко сказал я и опустил глаза: мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями подозрительности, отвращения, ненависти. – Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более передо мной. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.

– Но зачем? Зачем я вам нужен?

– Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.

Лыжин горько засмеялся:

– Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.

– Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Интересует меня, наоборот, Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной странной истории, и я хочу узнать о нем как можно больше.

– Ничем не могу помочь. И говорить о нем не стану. О мертвых – или хорошо, или ничего.

Я усмехнулся:

– Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, – и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину наверняка не помешала бы.

Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин задумчиво сказал:

– Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.

– И Панафидин?

– Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер – для меня, во всяком случае.

– Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную, противоестественную процедуру – извлечение мертвого из могилы…

– Такая процедура называется эксгумацией, – сказал механически Лыжин.

– Совершенно верно, – кивнул я. – Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, которого вы знали много лет и который, как вы говорите, давно умер.

Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от чрезмерно яркого света каких‑то давних воспоминаний; эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.

И был он в этот момент удивительно хорош – будто подсвеченное изнутри лицо, открытое, нервное, живое, сильнее слов и поступков убеждало меня в том, что Лыжин не способен врать, подличать и унижаться.

Я подумал, что у этого человека должна быть какая‑то еще одна – зафасадная, огромная и удивительно интересная – жизнь, похожая на мечту, на игру или на яркий цветной сон.

Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где‑то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.

– Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел – в него вошел микроб страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды стал больше его самого – это был огромный страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…

– Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, – сказал я.

– Да? – безразлично спросил Лыжин. – Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.

– А почему он заболел? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое‑то событие в жизни?

– Многие предрасположены к этой болезни – естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом и побеждают, а другие сдаются ему – сразу или постепенно. Панафидин проиграл свою войну в несколько сражений: каждый раз, когда надо было принять решение, страх, подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью – друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.

И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин как‑то слишком уж возбужден. Говорил он горячо, торопливо, глотая концы слов, блестя глазами, весь во власти захватившей его идеи.

Я перебил Лыжина:

– Скажите, а вот вы сами – храбрый человек?

– Я? Я? – удивился Лыжин. – Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.

– Тогда в чем же отличие?..

– Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.

– А Панафидин?

– Он создал из него удобную позицию и комфортабельную жизненную программу.

– Не совсем понятно: как можно создать что‑то из страха?

– Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Планета наша безгранично богата, люди прекрасны и мудры, но страх мешает им быть счастливыми.

– Это тоже иносказание?

– Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора!

– Я полагаю, что для счастья человеческого имеют значение более важные категории – бессмертие, хлеб наш насущный, любовь, свобода… – сказал я.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 90; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!