ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ 16 страница



– Неравнозначны, конечно, эти стороны истины. Но если бы я поймал карманника, укравшего у профессора сверток с рукописью о рядах Галуа, то это бы несколько смягчило контраст. Правда, мы сильно уклонились от нашей темы, а говорили мы о любопытстве.

– Вы хотите оценить мое профессиональное любопытство ученого? – спросил Панафидин, поигрывая серебряной кофейной ложечкой.

Вошла Ольга, она несла на подносе начатый торт. Очень красивый был торт – огромный каравай, обвязанный глазурованным рушником, а сверху вплавлена в шоколад марципановая солонка с сахарным песком.

– Попробуйте, – сказала Ольга. – Вчера гости были, принесли новый торт. «Хлеб‑соль» называется.

Я поблагодарил, но торт есть не стал: я что‑то разлюбил сладкое в последнее время.

– А у нас в доме все с удовольствием едят сладости, – сказала Ольга. – Мы сладости, как дети, любим.

Панафидин недовольно покосился на нее, сказал сухо, почти сквозь зубы:

– Я тебе уже объяснял, что не «сладости», а «сласти». Сласти! Сладости у восточных красавиц, а это называется сласти. Угощайтесь, – кивнул он мне.

Себе он отрезал большой кусок торта, переложил его на красивую квадратную тарелку с давленым орнаментом и с аппетитом стал есть, а на лице и следа не осталось от только что промелькнувшей внезапно, как снайперский выстрел, вспышки респектабельного, опрятно замаскированного злобного неуважения к жене.

– Ну, сласти так сласти! Подумаешь, какая разница, вкус не меняется, – сказала робко Ольга. – И что ты, Сашенька, из‑за всяких пустяков так нервничаешь?

– Я абсолютно спокоен, моя дорогая. А ты упускаешь прекрасную возможность не мешать нам говорить по делу, которое тебе совершенно неинтересно.

– Но вы говорили о Володе Лыжине… – просительно промямлила Ольга.

– Этот разговор мы уже исчерпали. А разъяснить инспектору химизм действия транквилизаторов ты вряд ли сумеешь даже с моей помощью.

– Хорошо, хорошо, Сашенька, не волнуйся, я уже ухожу.

– Вот и прекрасно. Так о чем вы хотели меня спросить? – повернулся он ко мне.

– Я хотел вас спросить: что, если бы к вам пришел человек и сказал: «Я знаю, где лежит метапроптизол, давайте вместе взглянем!»? Вы бы пошли?

Панафидин проглотил кусок торта, отпил кофе, облизнул кончик ложки и неспешно ответил:

– Конечно, не пошел бы.

– Почему?

– Потому что, это предложение – нелепая мистификация, дурацкий розыгрыш, рассчитанный на легковерных глупцов. И невежд, надеющихся найти на улице полный колешек. Знаете, есть такая категория людей, которые с детства мечтают о толстом кошельке на тротуаре?

– Знаю. Ну а научное любопытство?

– Это не научное любопытство, а обывательское ротозейство. Умный человек не пойдет смотреть на то, чего нет и быть не может. И я смотреть не стану.

Он разговаривал со мной вроде бы совершенно спокойно, слизывая крем с ложки, пил мелкими глотками кофе, остроумничал, но я видел его глаза – он бешено считал что‑то, он отвечал мне механически, по заранее сформулированному отрицательному стереотипу, а сам в это время изо всех сил старался сообразить: что это – милицейская уловка, ловушка? И отбивался, не глядя, размахивая во все стороны руками, как боксер, пропустивший тяжелый удар, – не нокаут, конечно, но уже утрачена ясность, и вата в ногах, и лицо противника плывет, но надо продержаться до спасительного гонга, там будет передышка – можно будет еще восстановиться для продолжения боя, который длится не три любительских раунда, а по жестким правилам профессионалов – до победы.

– Смотреть не стану, – медленно повторил я и очень обрадовался сделанной им подставке: – Если вы помните, эти же слова сказал ученый монах Томас Люпиан, когда Галилей, исчерпав все аргументы, попросил монаха взглянуть в телескоп.

Панафидин опустил угол рта:

– Прекрасно образованы стали современные сыщики… Но ничего не попишешь, – видимо, такой уж я дубина‑обскурант.

Не обскурант ты, дорогой профессор кислых и щелочных щей, а зарвавшийся хам. Нахалюга. И лицемер. Все в этом доме проникнуто лицемерием. И торт ваш «Хлеб‑соль» – вранье, потому что хлеб – бисквит, соль – сахар, а гостеприимство – ложь.

Стараясь не сорваться, я сказал тихо:

– Хорошо. Тогда я вам официально заявляю, что располагаю сведениями о том, что в машине одного почтенного гражданина в тайнике хранится метапроптизол.

Панафидин не выдержал, он весь посунулся ко мне, и его напряженная поза и острота движений диссонировали с невозмутимой маской лица и спокойным, чуть даже перетянутым для плавности голосом.

– В чьей машине, позвольте полюбопытствовать?

– В вашей.

Минуту он молчал, внимательно рассматривая меня, и я физически, всей кожей лица ощущал его взгляд, такой он был плотный, тяжелый, царапающий нескрываемым презрением, злостью и огромным интересом.

– Вы с ума сошли? – спросил он спокойно и серьезно.

– Нет. Кажется, нет.

– А мне кажется, что сошли. Иначе бы вам недостало духа нести такую неслыханную дичь.

И тут я решил сыграть ва‑банк, я поставил все; никто, наверное, никогда не делал более отчаянной ставки, потому что если я ошибусь, то Панафидин меня с лица земли сотрет.

– Возможно, что сказанное мною – дичь. Тогда я извинюсь перед вами за причиненные вам хлопоты и беспокойство, которое доставил своим визитом. Но вдруг, я подчеркиваю – вдруг! – в жизни ведь всякое случается, окажется, что я прав? Никто никогда вам не поверит, что вы не знали о тайнике. И самое главное – вы ведь больше не увидите метапроптизол. Я его обязательно изыму, коль скоро вы говорите, что не имеете к нему отношения.

– Знаете что, вы мне надоели! – закричал Панафидин, и больше он себя и не старался сдерживать. – Идемте в машину, в гараж, к черту на кулички, куда хотите, только отстаньте от меня со своим копеечным морализированием и безграмотными научными рассуждениями…

Не помню, как мы вылетели из квартиры, лифта на лестничной клетке не оказалось, и Панафидин побежал вниз, и бежал он легко, быстро, сильными прыжками, широко отталкиваясь, перепрыгивая сразу через две‑три ступеньки. И я понял, что теннисные ракетки в кабинете лежали у него не для декорума.

– Где? В кабине? – он отпер замок и распахнул дверь. – В моторе? В багажнике? У черта на брюхе?!

Не обращая на него внимания, я встал на колени позади машины и засунул пальцы в узкую щель между бампером и кузовом: нижняя кромка бампера почти вплотную подходила к металлу, и оставался там лишь узенький просвет для стока воды. Я вел рукой вдоль паза, и в голове вихрем проносилось, что если подметное письмо было сознательной провокацией и ничего я здесь не найду, то расследованию моему – конец. Никто не простит мне такого скандала.

В углу, у закругления бампера, липкой лентой был при клеен крошечный пакетик. Я осторожно вытащил его – полиэтиленовый мешочек плотно облегал маленькую пробирочку‑ампулку, в которой неслышно пересыпался белый порошок, похожий на питьевую соду.

Я взглянул на Панафидина – лицо его было бледно, и растекалось на нем тягостное выражение тоски и недоумения.

– Вам этот пакетик незнаком? – спросил я.

– Нет, я никогда не видел его, – покачал он медленно головой, и я никак не мог сообразить, глядя на эту маску тоски, страдания и недоумения, актерствует он или действительно впал в шок, оттого что у меня в руках ампула с препаратом, который при анализе может оказаться метапроптизолом.

Чужим! Не его! Впервые увиденным!..

 

… По случаю приезда гостя барон Зигмонт Хюттер приказал заколоть свинью. Вечер ветреный, с гор тянет запахом раннего снега – обещанием крепкой зимы. Хюттер подкладывает в камин толстые сосновые плахи, и от их белого пламени по низкой сумрачной столовой разливается ровное уютное гудение, идут волны тепла, мягкого, упругого, сильно гладящего натруженную спину.

Стол – огромный, конец его плохо виден в полутемной сводчатой комнате старого замка. Когда‑то, в лучшие времена, за этот стол садилась, наверное, добрая сотня рыцарей. А теперь пируют за ним двое – хозяин и я. На деревянных резных досках лежат коричневые толстые круги ароматной колбасы с тмином и майораном, блики огня камина мерцают на бело‑розовых срезах только что сваренных окороков, течет по рукам сало с круто прожаренной грудинки.

Черное пиво, крепкое, хмельное, кружит голову, все расплывается перед глазами. Тускло поблескивают на стенах щиты, тяжелые двуручные мечи, копья, арбалеты, дротики, кривые сабли, страшно щерятся клыками волчьи, кабаньи, медвежьи головы, мрачно разбросал над входом двухметровые крылья альпийский орел. На выцветших, запыленных гобеленах безмолвно сражаются в давно забытых битвах рыцари, пируют и охотятся. Мы чокаемся огромными глиняными кружками, в которых плещется по две пинты душистого медового пива, и Хюттер говорит, говорит, и слова его паутиной обволакивают меня, сильнее пива мутят мозг, волнуют, пугают, вселяют надежду, зовут за собой, и хочется поверить ему навсегда, бросить все и пойти за ним…

– Сын мой, тебя назвали в честь великого грекоса Теофраста, ученика Аристотеля, и, значит, твое имя – Богоречивый. Но славу Теофрасту составило не красноречие, а величие научное, он был смелее и, по‑моему, умнее своего учителя. Ты должен всегда помнить, что родился в начале новой золотой эпохи науки, которая пришла после тысячи лет мрака, невежества и дикости…

– А что было до этого тысячелетия?

– Неслыханный расцвет культуры, золотой век античного человечества. Наша эпоха возникла на обломках государств, в разрушенных городах, среди одичавших народов, бродивших по пустынным пашням, – мы приняли в наследство христианство и пустыню мудрости.

– А что ждет нас?

– Человечество ждет вырождение и смерть, если не будет открыт великий магистерий, который зовут философским камнем или эликсиром бессмертия…

– Но разве человечество не становится с годами умнее и совершеннее? Почему вы думаете, что впереди – вырождение и смерть?

– Потому что человечество в целом подобно одному отдельному человеку. В незапамятно давнюю пору, во младенчестве своем, человечество ходило на четвереньках, было слепо и беспомощно, словно малый ребенок. Но тысячелетия подняли его, распрямили его стан, дали силу рукам и ясность разуму. Настала пора светозарной культуры эллинской, ей наследовала гармония зрелости, мудрости римлян. Но после сладкой поры зрелости приходит дряхлость.

– Что же даст великий магистерий?

– А‑а! Философский камень даровал бы мудрым бессмертие, дабы они смогли вновь возжечь свет разума в нарождающихся поколениях. Философский камень обратил бы неблагородные металлы в золото, и все стали бы разумно богаты и сыты. Не снедаемые голодом, люди вновь обратили бы свои взоры к науке и искусствам, и наступила бы новая золотая пора человечества…

– А сами вы пробовали получить философский камень? – спрашиваю я.

– Да, я почетный адепт алхимической мудрости. Мне ведомы многие тайны трансмутации металлов, и потому, что ты по душе мне, хочу задержать тебя в своем замке, дабы передать накопленные мною тайные знания.

Зигмонт Хюттер встает из‑за стола, берет меня за руку и ведет из зала. Мы идем длинными, запутанными переходами, спускаемся по наклонным плитам, поднимаемся по винтовой лестнице, пока не приходим в круглую сводчатую башню со стрельчатыми окнами на все стороны света.

Затеплился огонь; постепенно разгораясь, спермацетовая свеча светила все ярче. На стене в камне вырублена огромная ладонь: пальцы растопырены, кривые, будто натруженные, каждый – в рост человеческий. В ладони колышется в пламени рыба, и от желтого свечного огня пламя – каменное, недвижимое – вдруг полыхнуло бликами, тенями, вздрогнуло, зашевелилось, отсветом золотым мазнуло чародейскую рыбу, и вспыхнули загадочные символы над каждым пальцем. Корона с полумесяцем – над большим, звезда – над указательным, солнце ясноликое – над средним, колба запечатанная – над безымянным, а мизинец осенен хитрым арабским ключом.

Над очагом тяжело навис трехногий бронзовый котел, черно‑зеленый от старости, в огненных подпалинах, изъеденный коростой ядовитых кислот.

– Ритуальный сосуд «дин», – показывает на него Хюттер. – За большие деньги доставили мне его купцы из далекой страны Китай, что раскинулась без предела на восходе солнца и населена людьми маленькими, желтыми, узкоглазыми… И довелось мне свершить в нем немало удивительных превращений.

– А не радуют ли дьявола эти опыты? – спрашиваю я опасливо.

Хюттер смеется:

– Алхимия, теология и астрология – праматери всех наук. Теология открывает нам путь к богу, астрология учит связи макрокосма – огромного мира вне нас – с нашим людским микрокосмом, а алхимия узнает, как зарождаются, растут, стареют и умирают металлы, ибо все неблагородные металлы суть больное золото, которое может вылечить только великий магистерий, панацея жизни – философский камень.

– А ведом кому‑либо секрет великого магистерия?

Хюттер грустно качает головой:

– Знал этот секрет Гермий Трисмегист – Трижды Величайший, и знание свое он сокрыл в зенице мудрости – Изумрудной таблице. Написанная словами людскими, вмурована она в изголовье его могилы в Египте, в черной стране Аль Кхема, давшей название нашей науке. Но смысл мудрости, заключенной в Изумрудной таблице, за грехи наши непостижим уму непосвященному…

– А что написано в Изумрудной таблице?

– Написаны там слова простые и прекрасные, и когда‑нибудь достойному явится их великий, пока непостижимый тайный смысл: «Единая вещь – нетленная слава мира, отец ее – солнце, мать – луна, ветер качает ее колыбель, кормилица ей – вся земля. Она – начало всякого совершенства, она – средоточие природы всех тел, от нее пошел весь мир».

Остро пахнет в башне серой и свинцом, стелется по каменному полу тяжелый дух кислот, и наносит узором от непрогоревших углей в горне. За стрельчатым оконным переплетом медленно восходит задымленная луна, тусклая, сплющенная, в сиреневых лохмотьях облаков, ухает протяжно и страшно выпь, ветер с визгом скатывается с крыши, мрачно таращится в углу незрячими глазницами череп.

– Оставайся у меня, Теофраст. Я научу тебя великим тайнам превращения, моими устами заговорят с тобой великие умы, столетия назад исчезнувшие с лика дикой планеты. Здесь нет религий и нет наций, здесь мир знания, и в лаборатории у меня соседствуют Абу Муса Джабир ибн Хайян, по прозванию Гебер, и Фома Аквинат, рабби Элиазер дает мне советы вместе с несчастным монахом Роджером Бэконом. Оставайся, мне надо завещать мудрому и трудолюбивому ученику дело жизни моей. Ты узнаешь от меня тайны кабалы, чудеса старых арабских манускриптов, тебе станет ведомо мастерство сублимации, растворения и дистилляции, ты вкусишь волшебство первого откровения, и алхимия станет твоей судьбой…

– А как же мои больные, что ждут с надеждой от меня исцеления?

– Не дай пустякам заменить в жизни главную цель, не позволяй соринке заслонить горизонт. Взгляни окрест себя – разве стоят они того, чтобы ради них отказаться от великого дела? Какая польза целить их тела, когда повседневно губят они души свои? Здесь примут они от тебя малое утешение, а там, – Хюттер грозно воздел руку, – будут посланы в вечный огонь, к бесам? Как золото очищается огнем, так человек болезнью очищается от греха!

Глухо пророкотал гром, эхо его пустой бочкой прокатывается по горам – я крещусь невольно, ибо всем ведомо, что осенние грозы в Шваце не к добру. Хюттер чертит мелом круг, пыхтя, бормочет:

– Красная тинктура – великий магистерий – избавит достойных навсегда от болезней, старости и смерти. Она – великий исцелитель, врач во всем и всегда. Нужно только трудиться неустанно, искать настойчиво, ибо сказано в евангелии: просите, и дано будет вам, ищите и найдете, стучите, и отворят вам…

Загудело, забилось в печи пламя, туманом заклубился ядовитый пар над котлом, и Хюттер начертал на камне знаки двух начал, четырех сфер, семи совершенств. За кругом написал он двенадцать кабалистических охранительных знаков зодиака…

Плохо видно, тяжело дышать, и будто издалека доносится голос Хюттера:

– Двенадцать знаков зодиака, двенадцать месяцев, двенадцать свойств человеческих – мы видим, слышим, обоняем, говорим, едим, рождаем, действуем, двигаемся, гневаемся, смеемся, мыслим и спим. И пусть каждая способность наша станет нам поддержкой, опорой и охраной в свершении великого дела отыскания философского камня – опус магнум. И пусть опекает нас заботой своей ангел огня Метатрон…

Хюттер подходит ко мне вплотную и хрипло спрашивает:

– Остаешься ли ты у меня, Теофраст? Могу ли я доверить тебе великое знание?

Высоко над сводом тяжело заворочалась, глухо забила крыльями большая черная птица, пронзительно засвистела в ночи, и я решаюсь:

– Остаюсь…

 

Глава 9

ПОТАЙНЫЕ ДВЕРИ

ЗА НАРИСОВАННЫМИ ОЧАГАМИ

 

Понедельник – день тяжелый. Я в этом просто уверен, и суеверия здесь ни при чем. Моя работа – производство с непрерывным циклом, вроде доменного цеха, и кропотливый, очень обыденный процесс выплавления крупиц истины из руды фактов, обстоятельств человеческих отношений нельзя приостановить на выходные дни. Да и преступники не склонны согласовывать со мной свои действия – им не скажешь, что я за неделю устал, хочу выспаться и чтобы они хоть на выходные дни угомонились, оставили честных людей в покое, да и меня не беспокоили. У преступников, как и у меня, ничем не ограниченная рабочая неделя, и, только передав их в руки правосудия и органов перевоспитания, я вновь ввожу их в местах заключения в нормальное русло трудовых будней и выходных.

А у меня ничего не меняется: чтобы справедливость была сильной, милиция работает круглосуточно, во все дни года – в будни, выходные и праздники. Справедливость потребна людям всегда, а жизнь не останавливается для отдыха в конце недели, и поэтому все дела с субботы и воскресенья автоматически перекатываются на понедельник. И день этот всегда получается тяжелым.

Начался понедельник у меня рано. Накануне я звонил несколько раз домой Лыжину и не заставал его, поэтому решил перехватить его до начала работы. Около восьми я уже звонил в дверь, но отворила мне все та же бабка.

– Нету его, – сказала она, и мне показалось, что она обрадовалась, увидев на моем лице досаду и разочарование. – Минут пятнадцать как уехал.

– Вы говорили ему, что я приезжал и звонил?

– А как же! Не знает он про тебя. Сказал – нету у меня такого знакомца.

– Когда же его можно застать?

– Кто его знает! Носит нечистая – приходит в ночь‑заполночь, уходит чуть свет, это сегодня он чего‑то припозднился.

Я вырвал из записной книжки страничку и написал: «Уважаемый тов. Лыжин! Прошу вас обязательно позвонить мне по телефону 224‑99‑84. Капитан милиции С. Тихонов». Слово «обязательно» я дважды подчеркнул. Записку отдал бабке, которая тут же, при мне, развернула ее и, подслеповато щурясь, стала читать по слогам.

– Ка‑пи‑тан ми‑ли‑ции Сэ Тихо‑нов, – повторила она нараспев, поцокала языком, качнула осуждающе головой: – Достукался, голубчик. Теперя затаскают.

– Никто его никуда не таскает, он нужен как свидетель, – сказал я сердито.

– Эт‑та понятно, – закивала старуха. – Сначала в свидетели, а опосля носи ему сухари…

Бабку мне было не переговорить, и я, внушительно попросив ее передать записку, поехал на Петровку.

Вошел в кабинет, скинул плащ, и сразу же зазвонил телефон.

– Здравствуйте, Тихонов. Это Халецкий.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 87; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!