ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ 13 страница



Я очень обрадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий по накатанной колее, в нужное мне направление.

– Может быть, Катерина молодая еще? Перебесится, заведет ребенка, и все станет на свое место?

– Это Катька‑то молодая? Да ей в этом году, почитай, тридцать стукнуло, а она что ни вечер накрутит на лбу кудри‑завлекалки – и пошла по мужикам. Ей мать‑то говорит, истинный крест, сама не раз слышала, угомонись, говорит, Катька, будь человеком, как все люди, не курвничай, не дешевись, а она смеется нахально в глаза: с моей яркой красотой, отвечает, с моей броской внешностью, говорит, я себе могу самого распрекрасного мужа найтить. Да только, видать, красота ее нужна на раз, между пальцами помусолить, а вот жениться – чевой‑то не находится охочих.

– Ну а как же первый ее муж?

– Сашка‑то Пачкалин? Как же, помню я его, лет восемь либо семь назад он на ней женился. Да нажились‑то они вместе, как вороны на заборе: месяца два все у их было ничего, а тут она возьми да не приди домой ночевать, загуляла где‑то, видать, крепко. Ну, он ей утром, конечно, поставил фонари под оба глаза, собрал свой чемоданишко и матери, Надежде‑то Ивановне, говорит: «Очень я вас, мамаша, уважаю, потому как вы во всем правильный человек, но даже заради вас с энтой, прости господи, лахудрой жить не желаю». И все – только его здесь и видели, только и памяти у ей осталось об нем, что фамилию его при себе носит. И загуляла. И водочку выпивать стала или там вино какое, не знаю уж, зря говорить не стану, вместе мы с ей не пили. Черт‑те с кем водится, вот и милиция на обыск явилась, а мать от волнениев всех этих в больницу попала. Да и как тут не попадешь, когда один день является милиция, обэхэес, обыск делают, весь дом вверх тормашками, имущества всякого бесценного тьму забирают, а на другой день снова являются, вроде бы не так все сделали или прав они не имели забирать, в общем, разобрать там ничего невозможно…

– А откуда же у Екатерины имущества столько набралось? С зарплаты ее?

– Какая там зарплата! Семьдесят целковых в месяц! С таких денег шуб себе понакупаешь, как же! Я так думаю, что это от Николай Сергеича осталось, от прежнего хахаля. Вот за него как раз, я так думала, что она и выйдет замуж, года три она с им ходила. Но чевой‑то там у их то ли не склеилось, то ли чего, но пропал он совсем, значит, говорили даже люди, будто посадили его. Его‑то Катька, видать, уважала али боялась, но только вела себя, во всяком случае, прилично при ём. Он мужчина начальственный был. Да и по ём видать, значит, только хоть взглянешь разок, что у него всего полно, и денег, и баб, и вещей, а вернее сказать – нахальства. Важно себя держал. Но и под его важность, видать, нашлася жесткая струна…

– А давно его здесь не видно?

– Да уж года два, как не кажется…

Я еще немного поговорил с бабкой Евдокией, но тут заплакал в колясочке энтот, старуха стала шикать на него и сильнее раскачивать коляску, а я вошел в подъезд, поднялся по скрипучей щелястой лестнице в бельэтаж и позвонил в дверь Пачкалиной.

Я стоял на лестнице в темноте, и из освещенной прихожей Пачкалина никак не могла рассмотреть меня, и, когда шагнул на свет, она, все еще не узнавая меня, сказала своим тягучим голосом, так непохожим на тот, что недавно выводил про миленка лысого:

– Позвольте, товарищ, позвольте, чего‑то не припоминаю я вас…

Я усмехнулся:

– Здравствуйте, Екатерина Федоровна. Мы с вами недавно виделись. Вот решил еще разок заглянуть – без предупреждения. Ничего?

– Ой, не узнала я вас, значит, не узнала. Гостем будете, заходите, значит, гостем будете…

На разоренном пиршественном столе стояли недоеденные сардины, салат, копченая колбаса, селедка, картошка в масле и искромсанная вареная курица, пластмассовый бидон с пивом и несколько бутылок. Я только сейчас вспомнил, что за весь день так и не удалось толком поесть. Но этот пир предназначался не для меня, а для мордастого парня в териленовом костюме. На безымянном пальце у него было толстое резное кольцо, а на мизинце – длинный серый ноготь.

– Здорово, – сказал он. – Хена меня зовут, слыхал? Ты чё?

Он выговаривал свое имя с придыханием, и вместо «г» у него получалось густое, насыщенное «х».

– Ну, ты чё? Чё тут топчешься, друх, вишь: площадка занята! Ты чё! Плацкарту показать? Давай, чеши отседова, а то я тя живо на образа пошлю…

Парень был давно, мучительно пьян. Я спокойно сел на стул, огляделся.

– Ты чё? Потолкуем? Может, выйдем? Потолкуем?

Я посмотрел на Гену и засмеялся. По виду парень был похож на продавца заграничного мебельного магазина – у них обычно такие же алчные, но туповатые лица. И то, что он хотел «качать права», было тоже смешно, «урки» про таких говорят: «не так блатной, как голодный».

– Это моя женщина, – настойчиво бубнил Гена, – и ты к ней храбки не суй. Если ты ко мне как человек, то и я с тобой выпью. Ща булькнем по стакану, и порядок. Катька, наливай…

– Я с тобой, Гена, водку пить не стану. Я инспектор МУРа и пришел сюда по делу. Поэтому ты посиди десять минут тихо.

– Как не будешь? Ты чё? Ты чё еще?

В это время очнулась Пачкалина, неподвижно стоявшая у двери и, видимо, своим неспешным умом перемалывавшая мысль, зачем я сюда пришел. Она подошла к Гене и, почти взяв его на руки, вышвырнула в соседнюю комнату:

– Сиди, тебе говорят, сиди и не долдонь. Дай с человеком поговорить, с человеком, значит…

Из соседней комнатушки, отделенной только толстой плюшевой портьерой, доносился голос Гены:

– Ты чё? Ты чё? Если ты как человек, то и я могу с тобой выпить…

Пачкалина села за стол, тягуче‑воркующе спросила:

– А может, гражданин Тихонов, покушаете чего? И выпить имеется. Вы же после работы – можно и разогреться маленько…

И голос у нее был хоть и тягучий, но не было в нем изнурительного занудства, а гудели низкие завлекающие ноты, и ни разу не сказала она своих любимых «как говорится‑конечнозначит». Ворот трикотажного легкого платья расстегнулся почти на все пуговицы – нарочно или случайно, когда она волокла своего друга Гену, но сейчас уж наверняка она чувствовала своим могучим женским естеством, что я вижу в распахнутом вырезе ее грудь – белую, крепкую, круглую, как у статуи «Девушка с веслом» в парке культуры, но застегиваться не желала, бросив на прилавок жизни все свое богатство – уютную комнатенку, хорошую выпивку, вкусную закуску и аппетитную белую грудь.

Я вспомнил рассказ бабки Евдокии – «с моей яркой красотой и броской внешностью», и мне почему‑то стало жалко Пачкалину, когда‑то самую популярную в Кунцеве девицу по прозвищу Катька‑Катафалк. Она стала освобождать на столе место, вынула из серванта чистые тарелки и вилки, и, когда она нагибалась над столом, в вырезе ее платья светили две круглые мраморные луны. Она сновала по комнате проворно, легко, но каждый ее маршрут неизбежно проходил мимо моего стула, и она вроде бы случайно – теснота‑то какая – задевала меня тугим бедром или мягким плечом, а накладывая закуску на тарелку, согнулась надо мной, и тяжелая, тугая грудь ее легла мне на шею около затылка, и я слышал частые сильные удары ее глупого жадного сердца и тонко струящийся от нее горьковатый, чем‑то приятный аромат зверя.

Я отодвинул от себя полную тарелку, взял кусок черного хлеба, густо намазал его горчицей, круто посолил и стал не спеша жевать. Пачкалина уселась напротив и во все глаза смотрела на меня. В ее взгляде не было ни испуга, ни ожидания, а только искреннее удовольствие – настоящий мужик в дом вошел. И я с усмешкой подумал, что с таким выражением лица она кормила, наверное, Николая Сергеича – сгинувшего года два назад друга, у которого всего было полно: и денег, и баб, и вещей, и вернее всего сказать – нахальства…

– Екатерина Федоровна, мне удалось кое‑что узнать о вашем похищенном имуществе, – сказал я. – Во всяком случае, о предъявительских сберкнижках.

– Не может быть! – всплеснула руками Пачкалина. – Нашли?

– Пока нет.

– А чего же тогда узнали? – разочарованно протянула она.

– Я узнал, чьи эти деньги, а это уже немало, – спокойно сказал я, морщась от паляще острой горчицы.

– Как это, значит, понимать – чьи? Как это – чьи? Мои, как говорится, мои, значит, конечно, деньги, мои, – забулькала Пачкалина.

– Нет, – покачал головой я. – Это не ваши деньги, это деньги Николая Сергеича. И он их вносил на предъявительские вклады, поэтому вы и не знали, в каких они сберкассах. Вот так‑то.

– Это что ж такое вы говорите, это же, значит…

– Одну секунду, Екатерина Федоровна, – я взглянул на часы. – Сейчас начало десятого, значит, я отслужил сегодня тринадцать с лишним часов. Зарплату свою на сегодня я отработал выше маковки. Препираться с вами у меня сейчас нет ни сил, ни желания. Я вам в двух словах опишу ситуацию, а вы решайте, будет у нас разговор или я поеду спать. Значитца, ситуация такая: вас ограбили знакомые Николая Сергеича, или кто‑то из его знакомых дал подвод на вашу квартиру. Насчет шубы и драгоценностей ничего конкретного обещать вам не могу, но сберкнижки – это единственная зацепка, которой мы их можем ухватить. Они обязательно попытаются получить вклады. Вам это понятно?

– Понятно, конечно, понятно, – кивнула Пачкалина.

– Я дал распоряжение сберкассам внимательнее присматриваться ко всем, кто будет испрашивать вклады на такую сумму. Но сеть эта слишком велика. Нам нужно установить наблюдение именно за той сберкассой, куда явятся ваши мошенники. Это единственный путь – для вас вернуть свое добро, а для меня задержать их. Они мне очень нужны, потому что натворили кое‑что похуже вашего разгона.

– А что же от меня‑то требуется? – спросила Пачкалина.

– Подробнее рассказать мне о Николае Сергеиче. Он ведь сидит сейчас, а?

– Не знаю, я никакого Николая Сергеича, – сказала медленно Пачкалина, и мне, несмотря на досаду, снова стало ее жалко: ее тусклый мозг должен был сейчас проанализировать массу всяких комбинаций, чтобы понять, правду говорит инспектор или это их обычные милицейские ловушки, направленные против нее и уважаемого Николая Сергеича. Интуицией человека, всегда живущего в напряженных отношениях с законом, она реагировала однозначно – отрицать лучше все. А думать ей было тяжело. Эх, если бы она могла думать грудью!

– Послушайте, Пачкалина, мне это все надоело. Вам охота и рыбку съесть, и в дамки влезть – чтобы я вам из рукава вынул и шубу, и кольца, и сберкнижки, а откуда это и что – ни мур‑мур. Лучше всего, чтобы из средств Госстраха. Но даже там спрашивают, при каких обстоятельствах был нанесен ущерб.

– Что же мне делать‑то? – испуганно спросила Пачкалина.

– Ничего. Я бы и так мог найти вашего Николая Сергеича.

– А как? – быстро подключилась Пачкалина, и я усмехнулся:

– Очень просто. Дал бы запрос по местам заключения в Москве: какой Николай Сергеич с такими‑то приметами содержался в их учреждении в течении последних двух лет, показал бы фотографию вашим соседям и точно установил бы, кто был ваш приятель. Но у меня и так дел полны руки, чтобы еще этим себе голову морочить, – ваши ценности нужнее вам. Засим разрешите откланяться. Если поймаем мошенников когда‑либо, я вас извещу. Сможете им вчинить гражданский иск, лет за восемь – десять они, может быть, отработают вам должок.

Я встал. На лице Пачкалиной была мука – следовало думать, и не просто думать, а думать быстро и принимать какое‑то решение. Ей ведь было невдомек, что независимо от того, скажет она мне о Николае Сергеиче или нет, я завтра же с утра стану его искать именно так, как уже рассказал ей. И устанавливать, не было ли связи между ним и Умаром Рамазановым, в доме которого произвели разгон те же аферисты.

– Подождите, – сказала Пачкалина. – А Николаю Сергеичу никакого вреда от этого не будет?

– Опять двадцать пять! Ну какой же может быть ему вред? Он ведь давно осужден, наверное?

Пачкалина тяжело задышала, у нее даже ноздри шевелились.

– Ладно, скажу. Обоимов – его фамилия. Николай Сергеич, значит. Двадцать третьего года. Он был начальник цеха… этого, значит… спортивного оборудования, ну, инвентаря, что ли… Семья у него, как говорится, семья. Но он с женой жить не хотел, конечно. Не хотел. Больная она по‑женски. Жениться на мне обещал, очень, значит, замечательный мужчина он был, настоящий человек, представительный, с положением, значит, с положением…

Пачкалина заплакала. По‑настоящему – негромко, сильно, и, наверное, ей не хотелось, чтобы я видел, как она плачет, и про распахнутое платье свое она забыла, и забыла про громко высвистывающего носом Гену с золотым перстнем и длинным серым ногтем на мизинце. Судорожно сотрясалось все ее крепкое, здоровое тело, в котором наверняка не было никаких болезней, да только не мог Николай Сергеич Обоимов, хоть и замечательный мужчина был, представительный и с положением, дать ей из тюрьмы ни утешения, ни утоления…

 

… Храп многоголосый и разнотонный, как звуки труб Кельнского органа, наполняет огромную, жарко натопленную комнату. От духоты и вони трудно дышать. На лавках, у печки, прямо на полу спит народу никак не менее пятидесяти душ. Всех собрали сон и усталость – здесь крестьяне и едущие на ярмарку купцы, беглые солдаты и возчики, странствующие рыцари и нищенствующие монахи‑доминиканцы, княжеские шпионы и конокрады. Лежат вповалку здоровые и томящиеся в полусне больные, храпят мужчины, чутко дремлют женщины и свистят носами дети. Пьяные матросы играют в кости, девица причесывается, старик ловит вшей, купец рыгает громко, протяжно, со стоном. Постоялый двор.

Чадно горит свеча, на столе передо мною кувшин с черным нюрнбергским пивом, миска вареных потрохов с горохом, я ем устало, механически, не ощущая вкуса и удовольствия, только пью с жадностью, вытирая тряпицей разгоряченное жарой и смрадом лицо. Иногда, отодвинув от себя миску, беру в руку гусиное перо и, обмакнув во флакон с чернилами, записываю несколько слов в тетради, бросаю перо на стол…

За стенкой слышны неразборчивые голоса, стоны, хрип – там умирает хозяин постоялого двора, сидят при нем измученная жена и двое сыновей, туповатые и покорные. Здесь же, в мягком кресле, с низкой табуреточкой в ногах, врач Клаус Фурнике, которому безутешная женщина платит по талеру за каждый час, что он сидит подле больного. Несчастному сделано двенадцать кровопусканий, шестнадцать раз послаблен желудок и он в тяжелом забытьи.

Вечером я видел больного, у него явная почечная болезнь, и надлежало давно подвергнуть его камнесечению, а расстройство сознания происходит от высокого внутреннего жара и острых болей, но вмешиваться в советы приглашенного врача не позволяет мне святой виртус – врачебная этика, хотя слепому ясно, что кровопусканиями и слабительными почтенный лиценциат Фурнике окончательно добьет больного.

Я поднимаюсь и захожу в комнату за перегородкой, останавливаюсь у дверей. Тяжело бредит больной, выкрикивает бессвязные слова и ругательства. Врач Фурнике объясняет женщине и тихим, придурковатым сыновьям:

– От возмущения физиса в животе больного недуг его перекинулся в мозг и лишил уважаемого герра Шмерца сознания. Кровопускания успокоят возбуждение мозговых соков…

– Господин доктор, разве герр Шмерц болен психически? – тихо спрашиваю я.

Врач поднимает на меня взгляд, отхлебывает из кубка густого бургонского, отвечает снисходительно:

– Вам, молодой друг, неведомо, что потеря человеком разума связана с возмущением природных соков организма. Когда возбуждена в голове слизь, то пациент тих, спокоен и глубоко удручен. Если разлилась под сводом черепа черная желчь, то меланхолия охватывает больного, он мрачен, готов к смерти и склонен к самоубийству, а наш долг – – остановить его от этого греховного шага. Но у герра Шмерца возбуждение светлой желчи в мозгу, поэтому он так зол, так беспокоен, криклив и подвижен…

Я не сдерживаюсь:

– Хватит ерунду молоть. У герра Шмерца тяжелая почечная болезнь: я смотрел его мочу, в ней песок и густые сальные осадки. Камнесечение делать ему сейчас нельзя – он измучен, и организм не перенесет такого испытания…

Фурнике, разинув рот, смотрит на дерзкого оборванца, похожего на разорившегося рыцаря, лесного разбойника или странствующего проповедника, – нищего нахала, посмевшего ему указывать. А я говорю испуганной женщине:

– Еще есть надежда – нужно постараться укрепить его организм. Я пропишу для вашего мужа карийское лекарство…

Фурнике, наконец преодолев оцепенение, взвивается с кресла и вопит пронзительно:

– Если вы тотчас же не выгоните этого невежду, нахала, этого грязного шарлатана, ноги моей больше не будет в вашем доме!

Черными крыльями вздымаются полы его шелкового плаща, затканного по воротнику золотыми нитями, на лысине выступает злая испарина, дребезжит золотая цепь на шее, трясутся унизанные кольцами пальцы.

– Взгляните, фрау Шмерц, на этого оборванца, на этого дорожного бродягу – он смеет учить меня, лиценциата медицины! Взгляните на него – разве этот босяк похож на врача?

Женщина затравленно переводит взгляд с него на меня, пытаясь сообразить что‑то. Я настойчиво говорю ей:

– Не смотрите на мой заплатанный дорожный кафтан, я известный доктор Теофраст Гогенгейм, и денег никаких за совет не возьму, мне просто хочется помочь вам в вашем горе. Сделайте, как я вам говорю, и если вы не допустите больше кровопусканий, то ваш муж еще может встать на ноги…

– Известный доктор Гогенгейм! – хохочет, брызгая слюной, Фурнике. – доктор с заплатами на заднице и оторванными подметками! Что же тебе больные не собрали на костюм, приличествующий твоему званию?

– Стыдись, неуч! – тихо говорю я Фурнике. – Вспомни, что ты стоишь у скорбного одра…

Но Фурнике кричит так, что не слышно всхлипов и бормотания больного:

– Выбирайте, фрау Шмерц! Не пристало мне терпеть унижения от бродяг и самозванцев! Если вам его шарлатанские выдумки больше по сердцу, то соблаговолите выплатить мне гонорар и велите запрягать! И не извольте более беспокоить меня!

Женщина решается. Повернув ко мне заплаканное лицо, она говорит еле слышно:

– Благодарю вас, сударь, за добрые слова и побуждения. Но я не могу ослушаться доктора Фурнике. Простите меня – я попрошу вас удалиться…

И пока я собираю в дорогу нехитрые пожитки, прячу в мешок тщательно завернутую рукопись, седлаю своего гнедого амбахского коня, на востоке занимается свет нового дня. Через отворенное оконце я слышу, что хрип и стенания больного стихли и плач острый, вдовий, сиротский взметнулся ввысь, навстречу утренним лучам, которых уже больше не доведется увидеть несчастному.

А я, перекрестившись и поправив короткий меч на поясе, скачу в сторону виднеющегося на равнине Франкфурта, где никто не знает и знать не хочет о смерти какого‑то Шмерца, ибо сегодня с первыми солнечными бликами народ огромной немецкой страны должен узнать имя нового своего государя, и кто бы им ни стал – король английский Генрих, король французский Франциск или испанский король Карлос, – все равно это такое счастье и честь для немецкого народа, что скорбь какой‑то осиротевшей безродной семьи не может и песчинкой черной, траурной лечь на алые мантии семи германских курфюрстов, выбирающих для своего народа нового государя после почившего императора Максимилиана…

 

Глава 8

НАВОД ИЛИ НАВЕТ?

 

Лифт не работал. Об этом извещали табличка на двери и голова монтера, торчавшая в сетчатом колодце, как редкостный экспонат на модернистской выставке. Задрав вверх голову, он кричал кому‑то:


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 93; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!