ИСКУПЛЕНИЕ ОБРЕТЕШЬ В РАДОСТИ ИСЦЕЛЕННЫХ 10 страница



Дорожки, выложенные каменными узорами, цветники, причудливо подстриженные кусты, прямоугольный газон перед домом, зеленый и гладкий, как бильярд…

– Вы курите? – спросил Благолепов.

– Нет. Не научился.

– Похвально. А я вот стражду – последний окурок погасил о носилки, когда меня тащили с третьим инфарктом. Ну, во всяком случае, хорошо, что вы не курите, говорить будет легче, иначе мы бы мучили друг друга искушением и воздержанием. А кофе пьете?

– Охотно.

– Пойдем в дом или на воздухе?

– В саду было бы приятнее, но это, наверное, сложно…

– Отчего же? Сейчас мы с вами здесь прекрасно расположимся. Посидите, подышите пока.

Благолепов пошел к даче. Он шел не спеша, глядя в землю, и все шаги у него были разной длины, будто он видел на дорожке одному ему заметные ямки и перед каждой ненадолго задумывался – перешагнуть, обойти или по причине мелкости ступить прямо в углубление. Держался он неестественно прямо, словно нес в груди своей пугливого зверька, которого ни в коем случае нельзя было беспокоить.

Позвонив на квартиру профессора и не застав его дома, я не поленился приехать сюда, в Опалиху, на дачу, потому что в избранном мною принципе исследования деловой карьеры Панафидина разговор с его научным руководителем должен был стать отправным моментом.

Когда я пришел, Благолепов окапывал яблони. Перепоясанный ремнем, за который он то и дело засовывал большие пальцы, в штанах, заправленных в белые шерстяные носки, с большущей лысой головой и длинными сивыми усами, он больше походил на чумака, чем на профессора биохимии. Да, вид у него был хоть куда, и лишь по тому, как он осторожно носил в себе усталое стеклянное сердце, чувствовалось, что он сильно болен.

Очень тихо было в саду. Отзванивали капли на озерце, да серая птичка с зеленым воротничком раскачивалась невдалеке от меня на ветке и выкрикивала тоненько: цви‑цви‑цуик, цвицви‑цуик. Красноватое вечернее солнце повисло на рукастой сосне как детский шарик, лиловый туман слоился полосами у забора в конце сада.

Стукнула дверь в доме, на крыльце показался Благолепов с подносом в руках. И шел он с ним все так же прямо, как жрец великий, возносящий к алтарю священную жертву. Я взял у него поднос, поставил на стол. В середину пня был врезан керамический горшок‑петух, над которым дымились желтые, красные, багровые, синие взрывы махровых астр. Остро пахло мокрой землей, яблоками и жжеными листьями.

На подносе уместились банка с кофейными зернами, спиртовка, мельница, похожая на зенитный снаряд с ручкой на хвосте, сахарница, две тонкие фарфоровые чашечки, серебряные с прочернью ложечки.

– Вы кофе любите? – спросил он.

– Как вам сказать… Люблю, наверное.

Благолепов усмехнулся, подергал себя за ус:

– Значит, не любите. Кофе можно любить только страстно – как любовницу, дабы с соблазном соседствовал запрет, это придает ему особую терпкость и неповторимый вкус. Чтобы ощутить его прелесть полностью, необходим категорический врачебный запрет.

– Вам ведь, наверное, врачи не рекомендуют кофе, – заметил я осторожно.

– Мне врачи «не рекомендуют» всё, – засмеялся старик. – Но в моем возрасте человек уже должен научиться решать сам. Мне этого, кстати, всю жизнь не хватало…

– Глядя на вас, так не скажешь.

– Глядя ни про кого ничего не скажешь. Глаза – обманщики, лжесвидетели, предатели. Глазам не стоит верить. О‑хо‑хо, – он грузно сел на скамью, положил в спиртовку несколько круглых рафинадно‑белых кусочков сухого спирта, насыпал в мельницу зерен и протянул ее мне: – Работайте.

Я крутил за хвост зенитный снаряд, а Благолепов положил в турку сахар, подошел к водопадику и набрал в нее прозрачной, слегка пахнущей травой воды. От бешеного кручения маленьких жерновов мой снаряд разогрелся, и вокруг пополз горьковатый тонкий запах теплого свежесмолотого кофе.

– Хватит, – сказал Благолепов.

Я передал ему мельницу, и он высыпал в турку коричневый благоухающий порошок. Кофе застыл на воде горкой: он очень медленно вбирал влагу. Потом профессор бросил туда же крошечную щепотку соли, поставил сосуд на спиртовку и чиркнул спичкой. Бегучее пламя лизнуло донышко турки и еле слышно загудело.

– Если мне принять ваш совет не доверяться глазам своим, то, не будучи специалистом в таком тонком вопросе, я должен сразу же сдаться, а расследование прекратить, – сказал я.

– А мне как раз кажется, что ваша некомпетентность в специальной стороне вопроса является преимуществом: вы будете свободны от бремени авторитетных мнений.

– Как лондонские налетчики?

Старик засмеялся:

– Ну, что‑то вроде. Позвольте вас спросить: вы подозреваете в чем‑то профессора Панафидина?

– Нет. Но он знает гораздо больше, чем говорит. Панафидин о чем‑то умалчивает, и мне это не нравится.

– Зря вам это не нравится. Все люди, во всяком случае все разумные люди знают гораздо больше, чем говорят. А Панафидин – образцовый ученый муж, я бы даже сказал, что он эталон современного понятия «хомо сайентификус».

– Что же именно характеризует Панафидина как образцового современного ученого?

– Он молод, а я глубоко уверен, что золотая пора ученого – это грань между молодостью и зрелостью. Именно в эту пору совершаются большие открытия. Он честолюбив, а честолюбие, эта злая птица, выносит немало исследователей к вершинам знаний и славы. Он умеет заставить работать своих сотрудников в нужном ему направлении, столько и так, чтобы получить от них максимальную отдачу. Он хорошо подготовлен теоретически, и ему идей не занимать. Наконец, он умеет толково тратить отпущенные ему деньги – столь же ценное, сколь и редкое умение для научных руководителей. – Все это Благолепов говорил как‑то вяло, я не чувствовал в его словах внутренней уверенности Потом он умолк, я подождал немного и спросил:

– Илья Петрович, и это все?

– Не так уж мало. Кроме того, он деловит и чужд всякой сентиментальности. У него работал очень способный, но ершистый парень – Нил Петрович Горовой. Оперившись, он стал препираться с Панафидиным. Тот решил, что ему строптивые сотрудники не нужны, и в два счета выпер его из лаборатории. А это было ошибкой – ведь Панафидин обычно четко знает, чего он хочет.

– А чего он хочет?

– Он хочет больших научных открытий.

Мне показалось, что в последних словах Благолепова промелькнула еле заметная усмешка. Я спросил:

– Профессор Панафидин хочет сделать какое‑то конкретное, давно волнующее его как ученого открытие, или человек по фамилии Панафидин жаждет открытий, успеха и славы?

Благолепов засмеялся:

– Ваш вопрос наивен. Кроме того, молодой человек, я в разговоре чуть приоткрыл дверь, и вы сразу же засунули туда ногу. Теперь вы пропихиваете плечо.

– Я ведь не скрываю, что мне надо пролезть к вам в душу.

Пенка в кофейнике уплотнилась, почернела, вздыбилась. Благолепов снял турку с огня и разлил по чашкам кофе. Спирт в конфорке выгорел, и от него подымалась отвесная струйка молочно‑сизого дыма. Птичка на ветке подпрыгнула, крикнула «цви‑цви‑цуик» и улетела. Сумерки сгустились.

Благолепов отпил кофе, прикрыл глаза, покачал головой сбоку набок, причмокнул от удовольствия:

– Эх, хорошо. – Потом повернулся ко мне и, пристально глядя на меня из‑под вислых, тяжелых век, сказал: – Я думаю, вы бы это скрывали, кабы знали, что Александр Панафидин – мой зять…

У меня было такое ощущение, будто Благолепов взял меня за ворот и швырнул в свое прозрачное игрушечное озерцо. Перед глазами стояла анкета Панафидина, заполненная его твердым, без наклона почерком: «Жена – Панафидина Ольга Ильинична, 1935 г. р.».

Благолепов как ни в чем не бывало продолжал:

– Но раз вы заверили меня, что ни в чем не подозреваете Александра Николаевича, я могу продолжать разговор со всей искренностью и доступной мне объективностью.

– Значит, мы можем поговорить начистоту, – заметил я. – Поэтому сразу же спрошу: мне показалось, что в вашей характеристике современного ученого мужа, как вы называете его – «хомо сайентификус», гораздо больше модных расхожих представлений, чем ваших убеждений. Это так, или я ошибся?

Благолепов грел о чашку ладони, задумчиво смотрел на оранжевое зарево догорающего заката, потом очень грустно сказал:

– Произошла со мной нелепая история. Привезли меня сюда после больницы, обошел я сад, посидел на этой скамейке, посмотрел на воду, палую листву и вдруг понял, не умом, а сердцем, всем существом своим я это почувствовал – жизнь моя окончательно и безвозвратно прожита. Тут штука в чем – я ведь не смерти испугался (с тремя инфарктами привыкаешь) – в этом абсолютно новом для меня ощущении законченности моего существования. Бессмысленно беречь себя – для меня вопрос бытия в лучшем случае несколько месяцев. Бессмысленно начинать какое‑то дело – все равно не успею закончить. Бессмысленно что‑либо перерешать – сил не хватит досказать. Бессмысленно кому‑то объяснять – ни у кого не хватит времени дослушать…

– А вы хотели бы что‑то изменить? – спросил я напрямик, потому что у меня возникло ощущение, словно он заманивает меня своими разговорами. Внутрь не пускает, а только приоткрывает щелку и сразу – хлоп дверью перед носом. И сейчас он ответил не сразу, а словно прикинул сначала: говорить или не стоит?

– Я всегда завидовал людям, которые на пороге смерти отказываются от волшебного дара возвращения молодости, потому что якобы снова прожили бы ту же самую жизнь – с удовольствием и убежденностью. Явись ко мне сейчас Мефистофель, я бы прожил свою новую жизнь совсем по‑другому…

– Вы поискали бы иное призвание? Или других людей?

– Нет, дело не в этом. Жизнь представляется мне длинной цепью причинно‑связанных решений. Вот я и принял бы совершенно иные решения, и жизнь получилась бы совсем другая.

– Но для вас лично ведь ничего бы не изменилось, пробежали бы десятилетия, и мы с вами вновь, описав кольцо времени, сидели бы осенним вечером в саду на скамье и пили кофе?

– Возможно. Но многое изменилось бы для тех людей, с которыми были связаны мои решения. Изменилось бы так серьезно, что, может быть, мы и не сидели бы здесь с вами. Да и мое призвание, возможно, было бы другим…

– Разве вы не считаете науку своим истинным призванием?

– Как вам сказать? Наука – это совсем особая планета, и приживаются на ней в первую очередь люди, которых мы здесь в суете считаем странноватыми чудаками, заумными, а они просто очень погружены в свои размышления и от задумчивости своей говорят и поступают невпопад, отчего становятся застенчиво‑робкими, еще больше углубляются в свои размышления и постепенно становятся одержимыми. И мысль такого человека бьется с мглой незнания, с путами традиционности, с вязкой пустотой отвлеченности, всегда – во сне, на работе, за чаем, в кино, ибо одержимость стала формой и способом его существования. Вот тогда Ломоносов и заявляет, что никакого теплорода не существует, а энергия не исчезает. И безвестный служащий патентного бюро формулирует теорию относительности, затрагивающую самые основы естественнонаучного мышления, а мир только годы спустя узнает, что Альберт Эйнштейн – гений.

– Илья Петрович, а Панафидин – одержимый ученый?

Благолепов долил мне в чашку кофе, покрутил в руках пустую турку, решительно поставил ее на стол. Сказал с досадой:

– Меня удручает ваш практицизм. – И вдруг, улыбнувшись каким‑то своим мыслям, ответил на мой вопрос: – Нет. Александр – не робкий, задумчивый чудак. Он очень жить любит. Если он идет в кино, то за свой полтинник внимательно смотрит до конца самую скучную ленту. Обедает он всегда с аппетитом. И спит крепко и спокойно ровно восемь часов. О науке он думает на работе.

– Вы думаете, что большого – самого главного для себя – открытия ему не сделать?

– Боюсь, что нет. Существует категория мужчин, которая пользуется большим успехом у неумных женщин. Это создает таким мужчинам репутацию неотразимых. В науке существует клан людей, которые с первого шага совершают массу маленьких толковых успешных дел. И полезных при этом. Вот таких способных ребят мы щедро наделяем погонами «таланта». А жизнь большого ученого в науке должна начинаться с неудач, как обычно бывают несчастливы в первой любви настоящие мужчины…

Старик замолчал, заря догорела совсем, и там, где светлела еще недавно яркая закатная полоса, вспыхнула мерцающая желтая звезда, тревожная и злая. В саду стало темно. Подул прохладный резкий ветерок, Благолепов поежился и спрятал зябнущие кисти рук под мышки. И тогда я решился:

– Илья Петрович, мог Лыжин сам синтезировать метапроптизол?

Совершенно автоматически он ответил:

– Это невероятно трудно, но Володя… – Тут он остановился, поднял на меня глаза, покачал головой: – Вот вы и вошли в дверь. Но ответить на ваш вопрос я затрудняюсь. Я вам раньше говорил – у меня не осталось времени во что‑то вмешиваться. Я не знаю. Очень много я совершил в жизни ошибок и не хотел бы совершить еще одну. Вы наверняка и без меня разберетесь.

Я помолчал, потом сказал:

– Вы тоже говорите гораздо меньше, чем знаете.

– Только кажется, будто я что‑то знаю. Я могу лишь догадываться. Но вмешиваться не хочу – у меня нет сил волноваться, мне остался только этот островок покоя.

 

Вопреки широко распространенному мнению, что самые сложные, запутанные и непонятные дела в МУРе нарасхват, старые опытные инспектора любой ценой стараются от них открутиться. Только им в полной мере известно, какими изнурительно скучными буднями, невероятно кропотливым, мелочным, утомительным трудом, неприятностями от начальства, жалобами потерпевших и представлениями прокуратуры оборачивается для расследователя интересность этих дел.

Но все зубры криминального сыска, сколь бы ни были они разными по психологическому строю и эмоциональному складу, обладают чертой, выдвинувшей их в конце концов в число лучших и опытнейших: вступив однажды в дело, каждый из них раз и навсегда проникается ощущением, что преступник воюет против него лично. Самый распрекрасный тренер не может во время боя подсказать нужные движения и поступки секундируемому боксеру, не может передать ему свою реакцию, не может ощутить боль пропущенных ударов. Настоящий сыщик, приняв дело к расследованию, не может следить за ним из угла за канатами. Он должен выйти на ринг сам, и с этого момента он забывает о гудящем вокруг зале, о том, что дерется за кого‑то, и в этом нелепом, фантастическом соревновании ему часто приходится проводить первые два раунда с невидимым партнером, который где‑то здесь, рядом, на залитом светом квадрате – слышно его глухое дыхание, вот он нанес тяжелый удар в голову, в корпус, дух захватило, надо отбиваться прямыми встречными, чтобы отогнать его подальше, прижать к канатам в угол, он должен быть где‑то совсем рядом, удар вот сюда, еще удар – попал!

И происходит непостижимое чудо, чем больше пропускает преступник ударов, тем заметнее он становится сыщику, испаряется его оболочка невидимки, исчезает навязчивый кошмар боя с тенью, враг становится осязаемым, реальным, достижимым…

Я раздумывал об этом, стоя в тамбуре электрички. Мысли были обрывочные, скачущие, как дыхание у боксера, сидящего на табуреточке в углу, в перерыве между раундами. Кто такой и чем занимается Горовой?.. Надо снова допросить жену Позднякова, разобраться глубже в ее взаимоотношениях с Панафидиным… Надо выяснить, знает ли Панафидин Позднякова… Узнать, почему разошлись Панафидин с Лыжиным… Есть ли связь между Лыжиным и Желонкиной… Чем занимается Лыжин в 12‑й неврологической больнице, где он сейчас работает… Надо подробнее изучить непосредственное окружение Пачкалиной – именно оттуда, вероятнее всего, сделан на нее навод «самочинщикам» с удостоверением Позднякова… Но в первую очередь надо поговорить с Лыжиным…

На вокзальных часах было двадцать минут девятого. Вечер пропал, подумал я. Если отложить на завтра встречу с Лыжиным, то пропадет и половина завтрашнего дня, а так нужно побывать дома у Пачкалиной! Может быть, заехать к Лыжину? Коли я застану его дома, это высвободит завтра массу времени. Домашний адрес Лыжина у меня был. Я еще минуту колебался, потом сел в такси и сказал шоферу:

– В Трехпрудный переулок…

Это был дореволюционной постройки шестиэтажный дом с флигелями, боковыми пристройками, дворами‑колодцами. На скамейке под фонарем сидела компания молодых ребят, один из них играл на гитаре и пел нарочито хриплым голосом. Он очень старался хрипеть, чтобы выходило похоже на «роллинг стоунзов», но голос, молодой, чистый, его не слушался – выходило все равно хорошо. Один из ребят подбежал ко мне, скороговоркой бормотнул:

– Дя‑енька, дай закурить!

Я остановился, посмотрел на парня – белобрысого, веснушчатого. Оттого что он быстро шевелил верхней губой и подергивал коротким вздернутым носом, казался парень сопливым и нахальным. Мне хотелось сказать ему, что мальчишкам курить нельзя, что глупо сидеть здесь на лавке, что ужасно жаль, если из них выйдут Борисы Чебаковы и какому‑то неизвестному Позднякову придется держать их на учете… Но ничего не сказал: нельзя воспитывать людей в подворотне, походя. Для этого нужно прожить неблагодарную, трудную жизнь Позднякова. Я повернулся и вошел в подъезд. Парень крикнул вслед:

– Жадюга!

Лифта не было. Я медленно шел по лестнице на четвертый этаж, марши были огромные, на некоторых площадках свет не горел, пахло кошками. Под звонком висели таблички с фамилиями жильцов, но рассмотреть их было невозможно, и я позвонил один раз. За дверью долго было тихо, потом раздались негромкие шаркающие шаги, стукнула цепочка, щелкнул замок, в узкую щель глянуло плоское старушечье лицо:

– Кого надо?

– Мне нужен Владимир Константиныч.

– Три звонка ему звонить. А вы кто ему будете?

Я усмехнулся:

– А вы?

– Я? Как кто? Соседка я ему!

– А я знакомый. Так он дома?

– Нету его, – и захлопнула дверь.

Чертыхнувшись, я пошел вниз. Было обидно за потерянный вечер, и я решил съездить к Горовому. Позвонил из автомата на Петровку, и мне довольно быстро нашли его адрес.

 

– Не знаю я, кто это сказал – не то Лассаль, не то Пастер, а может быть, Паскаль или вовсе Лассар, – засмеялся Горовой. – Но сказал, к сожалению, верно…

– Не похожи вы на пессимиста, Нил Петрович, – заметил я.

– Так дело не в пессимизме. Вы же сами на своей работе часто встречаетесь с этим: справедливость извечно была предметом споров, а сила всегда очевидна. И поэтому гораздо легче сделать, увидеть или назвать Сильное – справедливым, чем Справедливое – сильным.

– Ну, коли зашла речь о моей работе, то ее задача и есть наделять справедливость необходимой силой.

– Да я и не спорю, но ведь большинство человеческих конфликтов, нуждающихся в сильной справедливости, не опускается, к счастью, до норм уголовного права. – Горовой хитро смотрел на меня, чуть откинув назад крупную, уже начавшую лысеть голову. Для его среднего роста и худощавой комплекции голова была, пожалуй, крупновата, зато, доведись кому‑либо хоть и Пачкалиной, опознавать Горового, пускай даже по самой плохой фотографии, это не вызвало бы затруднений.

Я смотрел на него, и меня не покидало ощущение, что все свое внимание, всю фантазию, все силы отдал творец этой головы верхней ее части – мощный лоб куполом, подвижные брови вразлет, сильное переносье треугольником и чуть прищуренные глаза насмешника, шкодника и забияки. Кончик носа с глубоко прорезанными чувственными ноздрями еще нес след вдумчивой работы, хотя он уже, короче и вздернутей, чем это необходимо по жестким требованиям пропорции и гармонии. А рот и тем более подбородок создавались наверняка в пятницу вечером, к концу рабочего дня – это была уже откровенная халтура: прилепили случайно оказавшиеся под рукой пухлые губки бантиком и маленький, словно стертый, подбородок – и вышел в свет, со своим негармоничным, обаятельным и веселым лицом Нил Петрович Горовой, к которому я приехал около десяти часов вечера, застав его семью в сборах для переезда на новую квартиру.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 89; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!