СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ 1 страница



 

– Прошу не обольщаться, метапроптизол – не панацея, – сказал главный врач Хлебников.

– Вы не верите в его огромные возможности?

– Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними, пока неясно. Но ведь не в этом дело…

– А в чем?

– В том, что и сейчас видно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.

Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу; снова устремляется вперед.

– Почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? – спросил я.

Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.

– Вы считаете, что просто очень хорошее, не гениальное лекарство – это мало? Сколько, по‑вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств – тех, что остаются? Во всем мире?

– Откуда мне знать? – развел я руками.

– Вот именно, откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… – И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа: – Да‑да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!

Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на ней не было ручки – только замочная скважина, треугольная прорезь, как в вагонных переходах.

– Кто там? – спросили из‑за двери.

– Открой, Галя, это я – Хлебников.

Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:

– Заходите, Лев Сергеич…

Высокие окна, белый потолок.

Серые стены, кремовые двери – очень длинный ряд.

И все двери без ручек – треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда.

Тихие люди в зеленоватых халатах.

Белесая муть безумия в глазах.

Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много – какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд! Здесь нет ни сентября, ни солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.

Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:

– Дети – как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…

– … как одуванчики…

– …. одуванчики…

– … де‑е‑ти!..

Ох какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, в ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце коридора, но он не имеет конца – и нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи – как гром небесный! – он всегда требовал Лыжина к ответу за судьбу собственной жены, за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.

И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов – он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:

– Люди, поклонитесь доброму, мудрому перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки – теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водоворот мглы и беспамятства…

Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал крепкой ладошкой мне в грудь, повторяя для памяти:

– Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем‑то переубеждать… Не раздражайте его…

А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот: «Молю о детях малых… Как одуванчики…»

Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:

– Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…

Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы, в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто‑лимонный полдень.

– У вас красивое имя, – сказал я и удивился своему голосу – так хрипло и испуганно он звучал.

– Да, – еле заметно кивнул Лыжин и прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. – Но чаще меня называют Парацельсом. – Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: – И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…

Худое лицо его еще больше осунулось, появился на нем какой‑то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими‑то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что его светлые волосы наполовину седы.

Я боялся молчания, повисшего в комнате, как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:

– От каких болезней вы исцеляете?

На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.

– Я освобождаю от мук, ниспосланных человеку: водянки, проказы, лихорадки, подагры, от тяжких ран и болезни сердца…

Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как‑нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:

– У вас есть помощники?

Просто и грустно сказал он:

– Разум мой и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… – И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.

Несчастный, больной, потерявший сегодняшний день, Лыжин все равно не был похож на безумца. Весь он источал какое‑то спокойное обаяние, добро и непонятную мне мудрость. В оторванности его от меня и Хлебникова было огромное, недоступное мне знание, возвышенное волнение и знак тревоги.

– Вы одиноки?

Лыжин засмеялся коротко и сипло:

– У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мне сердце? Разве ненависть завистников – лекарей ничтожных и корыстных аптекарей – не угнетает мою память? И сотни учеников разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?

«Как одуванчики… Молю о детях малых» – звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:

– Вы богаты? – и горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.

Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что‑то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:

– Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик – цирюльник Андре Вендль…

Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких‑то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин совсем не казался умалишенным – он просто жил сейчас и действовал в другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту страшную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно‑временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков.

Совершенно неожиданно для себя я спросил:

– Но говорят, будто вы можете простой металл превратить в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?

Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево‑синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где‑то недалеко на Преображенке беззаботно‑весело прогремел трамвайный звонок.

– Я, Парацельс, – великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный господин может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото, – и на лице Лыжина вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть, такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. – Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия.

Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине‑то наверняка Панафидин совсем ничего не знал – совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы позанимательней машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб отбросить их вновь в самые удаленные уголки мира.

– А как вы сюда попали? – спросил я Лыжина.

И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно, неуверенно сказал:

– Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание. Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня… »

Очнись Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой, сонный город, как ты сидел сгорбившись в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губят заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а в Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, а во дворе играют на гитаре ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда – можно ли уйти с Трехпрудного переулка еще дальше, чем на пятьсот лет?

– Как вы себя чувствуете?

– Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил двигаться. Энтелехия – тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, – неслышно покидает мое тело.

Скрипнула дверь без ручки – треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».

Мытым, бессильным голосом сказал ему Лыжин:

– Почему вы не принесли еды для моего гостя?

Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:

– Благодарю вас, не беспокойтесь, я недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита, а я пойду, пожалуй…

Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:

– Счастливого вам пути. А как вас зовут?

– Станислав Тихонов, – ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:

– Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.

– Спасибо. Могу я спросить, над чем вы работали последнее время?

Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:

– Я создал лекарство против страха…

 

– Почему вы не ходите в форме? – спросил меня Хлебников.

Я пожал плечами:

– По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.

– Это вы не правы! – категорически отрезал Хлебников. – Вы явно недооцениваете великое значение, огромную силу формы. Всякая форма, ливрея – это выдающийся инструмент человеческого общения.

– В чем же ее такая огромная сила? – спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там – через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда – лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в маленьком пространстве, название которому – Земля.

– Так подумайте сами: например, молодая девушка – медицинская сестра – ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготы и не смущая их своим участием. И все это благодаря своей форме, которая сразу предупреждает о ее особом положении…

Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует обо всей этой ерунде про форму.

– Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи‑то интимные секреты, не смущая их хозяев? – спросил я.

– И не смущаясь самому, – удовлетворился моей догадливостью Хлебников.

– Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, – успокоил я его. – В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что‑то басом!

– Ну вот мы и условились обо всем, – кивнул Хлебников. – Что вас еще интересует?

– Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.

– Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии, – Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб – у него, наверное, была гипертония. – Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами по одной сотой грамма на новокаине для инъекций.

– Значит, мы имеем в наличии двадцать восемь граммов с копейками, – сказал я, и уж поскольку был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. – Нам недостает тридцати шести граммов.

– Но какую‑то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, – пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. – И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.

– Безусловно. Но ведь не половину же полученного? – И напирал – я так уверенно потому, что знал наверняка: есть панафидинские восемь граммов и было то, чем отравили Позднякова.

– Затрудняюсь вам ответить, – передернул своими округлыми плечами Хлебников.

– Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?

Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но уж, во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Он едко, коротко засмеялся и сказал значительно'

– Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…

– Да‑а? – неопределенно «отметился» я.

– Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…

– Помню. А что?

– Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательно изучение образа Панафидина – с соответствующим практикумом и сдачей зачета.

Я засмеялся:

– Чему‑чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. – Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.

Хлебников покачал головой, недобро сощурился:

– Знаю я этот род энергичности – невыносимо свербят глисты тщеславия.

Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:

– Ну, это‑то понятно – Панафидин человек сложный…

– Конечно, конечно, – быстро согласился со мной Хлебников, что‑то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: – А вы все‑таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм‑то. В груди жмет и под мышками режет…

– Может быть. Но не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, это факт.

– И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: большой души человек. А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: сложный он человек.

Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:

– Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи‑то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи не ворожи – не изменить… »

Мне не понравилось, что он говорит о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво‑категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.

– Лев Сергеевич, вы разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что‑то такое, чего я не знаю…

– А что вы о нем знаете?

– Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель.

Хлебников сердито захохотал:

– Научный портфель! Это кожаная сума с пояса Иуды! В том‑то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что эту почтенность в глазах людей уничтожило бы.

– Тогда мне непонятно…

– Непонятно? – перебил меня Хлебников. – У этого человека два лица – он Янус, понимаете? – не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор – научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга – он же подлец и предатель. Отличный семьянин, он – конечно! – начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо – похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…

– Почему?

– Потому, что это не патологический, а какой‑то вроде бы даже естественный образец раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк….

– Гипоманьяк?.. – переспросил я.

– По нашей терминологии это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…

– Ну а творческое начало – разве оно бессильно против этих страстей?

– Не знаю. – Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: – Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна – ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье – человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то механик‑инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард стоит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем уж талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый в душегубках газ «циклон‑Б».


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 77; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!