СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ 6 страница



– Я… я… я… не… никогда, – вдруг начало прорываться из Позднякова.

С непостижимой быстротой и легкостью для такого тяжелого корпуса генерал выскочил из‑за стола и устремился навстречу Позднякову:

– Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.

– А‑а‑а! – с хрипом выдохнул Поздняков и обреченно махнул рукой.

Шарапов прошелся по кабинету, чуть не налетел на рефлектор, чертыхнулся, кряхтя, наклонился, поднял с пола и поставил рефлектор на шкаф и оказал, вроде ни к кому не обращаясь:

– Вот так с бестолковыми работниками часто получается: поднимают повыше, чтобы под ногами не болтались.

Потом снова вернулся к нам, неподвижно замершим у стола, остановился напротив и раздельно сказал:

– На фронте войсковая часть за утерю знамени и оружия подвергалась расформированию и исключению из списков армии. Твое удостоверение, Поздняков, – это частица Красного знамени милиции, это знамя отдельной боевой единицы, название которой – офицер советской милиции. Властью рабочих и крестьян тебе дано это маленькое знамя и вместе с ним права, ни с чем не сравнимые. Ни с чем – понял? И сейчас эти права преступники используют против тех, кого ты защищать должен! Под твоим знаменем и с твоим оружием в руках! И, прости уж меня великодушно, запасных знамен у меня нет и лишнее оружие не валяется…

Наступившая тишина судорожно билась от тяжелого дыхания Позднякова, который спросил беспомощно:

– Что же мне делать‑то теперь?

– Преступников поймать! – рубанул Шарапов, круто повернувшись к нему на каблуках. – В бою вернуть свою честь и оружие!

Поздняков сделал руками такой жест, что, мол, я ведь только и прошу об этом, дайте только возможность. Шарапов сказал ему:

– Вот Тихонов берет тебя на поруки, так сказать, на свою ответственность. Ты подумай, чем он рискует. – Подошел к несгораемому шкафу, вынул из кармана кожаный мешочек с ключами, долго искал нужный, вставил в прорезь сейфа, звякнул замок, отворилась полуметровой толщины дверь, и Шарапов что‑то достал с нижней полки – обернутый в газету сверток, положил его на стол, запер дверь снова. – А как же нам быть с оружием‑то, если Тихонов тебя подключит к реализации?

Поздняков сглотнул слюну, кадык прыгнул у него на шее, как мяч, он хрипло сказал:

– Да только бы нам выйти на них с товарищем капитаном Тихоновым, я их голыми руками пополам разорву. – И, глядя сбоку на жилистую, сухую стать Позднякова, я сразу поверил ему.

Шарапов засмеялся, блеснув светлым рядом золотых коронок:

– Вот это ты бы мне удружил, Поздняков! Мне ко всем делам не хватает только, чтобы, преступники застрелили офицера милиции из служебного оружия. Успокоил! – Он развернул газету, и я увидел старую, сильно вытертую кобуру армейского пистолета TT, давно уже снятого с вооружения.

– Безоружным пустить тебя против заведомо вооруженных преступников я не могу, – сказал Шарапов. – А выдать тебе новый табельный пистолет не имею права, да и, честно говоря, не хочу.

Разговаривая, он неторопливыми, но очень точными, уверенными движениями расстегнул кобуру, вынул пистолет, когда‑то воронено‑черный, а сейчас уже сильно пообтершийся до светлого стального блеска, заботливо смазанный, жирно блестящий, сдвинул защелку, вытащил обойму, пересчитал ногтем патроны, щелкнул затвором, посмотрел в ствол, загнал в магазин обойму, поставил на предохранитель и вложил TT обратно в кобуру. Подошел к нам и протянул Позднякову оружие:

– На, Поздняков, это мой собственный пистолет. Четыре года он мне на фронте отслужил, да и после, здесь уже, слава богу, ни разу не подвел. Вернешь мне его, когда свой с честью у бандитов отберешь…

Шарапов сел за стол, своими короткопалыми сильнывти ладонями разгладил газетный лист, сложил его аккуратно – сначала вдвое, потом вчетверо – и убрал сложенную старую газету в ящик стола, словно было у него обязательство потом снова завернуть возвращенный пистолет именно в эту газету. Может быть, он сделал это по рассеянности, во всяком случае, я этого не понял, ибо предугадать поступки моего генерала очень трудно, даже если его хорошо знаешь много лет. Не глядя на нас, Шарапов буркнул:

– Свободны.

Поздняков прижимал к груди кобуру, и на лице его была такая горечь от бессилия что‑то сказать, объяснить, поблагодарить! Несколько раз он глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть, или закричать изо всех сил, или сказать что‑то, никем не слыханное, но из всего бурлящего в горле потока слов он выдавил лишь отчаянное:

– Э‑эх! – махнул рукой, резко, как на строевом смотру, сделал четкий полуоборот через левое плечо и пошел быстро к двери.

 

… Давно спина моя не вкушала соленой ласки плетей, и я не имею ни малейшего желания дать ей отведать снова этого лакомства неудачников. Я мчусь сквозь синий апрельский вечер домой, дабы тронуть в ночь лошадей к французской границе. При этом я надеюсь, что Фуггер не поспешит наказывать меня сразу: он финансист, а не полководец и нажил свое состояние разумной осмотрительностью, но не бессмысленной решительностью.

Над крепостными башнями перекатывается сиреневая холодная луна, она немного сплющена, словно на нее уселся своим каменным задом Якоб Фуггер. Зажигаются в домах неяркие огни, на крепостной стене кричат караульные «Слушай!», и эхо их жестяных голосов смягчается ветром и расстоянием, доносясь сюда печальным гласом бессонной одинокой ночной птицы, и от этой сумеречной мглы, прозрачного и грустного света сплющенной луны, запаха жаркого из‑за неплотно прикрытых ставен, звона пивных кружек в трактире, наслышного треска лопающихся на деревьях почек мне невыносимо грустно. Добрые граждане славного Страсбурга наедятся сейчас жареного мяса, напьются ароматного черного пива и густого красного вина и залягут под двойные пуховики со своими белыми мягкими женами, и будет им тепло, сытно, и будут они там со страстью и яростью тискать друг друга, как цирковые борцы, и родятся у них маленькие страсбуржцы, которые снова будут есть мясо, пить пиво, любить друг друга, и в болезнях призовут меня снова, и в благоденствии снова же прогонят.

Сейчас нам надо будет с Азриелем собрать свой нищенский нелепый скарб – весь он влезет в два мешка – и тащиться на почтовое подворье, дожидаться там дилижанса, а потом трястись по неведомым дорогам. Дана мне почемуто судьба Агасфера, с той разницей, что не хватает из его участи лишь сущей безделицы – вечности. Быстро пробежит намеченный мне срок, и не оставив ни детей ни дома, ни школы своей, ни учеников, которым вручил бы познанное, накопленное и собранное, вылечу я в ту же бесконечную тьму, из которой появился в этот сияющий, радостный мир.

Ход мыслей моих невеселых прерывает зрелище прекрасного экипажа, стоящего у наших дверей. Предчувствие радостных вестей, добрых перемен сладко ворохнулось на сердце, ибо из жилища пахнуло в лицо ароматом настоящей баварской колбасы с майонезом, тмином, перцем и пряностями. Я вижу, что в кубках пенится старое доброе маасское вино, а за нашим колченогим, кривым столом пируют славный Азриель и неведомый быстроглазый молодой человек в платье скромном, но наверняка дорогом. Они бросаются мне навстречу:

– У нас гость…

– Имею честь и удовольствие..

Но гость – заика, и Азриель опережает его вестью: нас приглашает к себе в город Базель просветитель, книгоиздатель и купец Иоганн Фробен. А посланец, наш гость – помощник Фробена, его приказчик, доверенное лицо, студент университета, будущий врач, мастер на все руки, почитатель моего медицинского метода, прекрасный бурш по имени Иоганн Хербст, но зовут его все Опоринус. И пиршественный стол он накрыл за несколько минут.

Изголодавшийся Азриель весел и благодушен, и Опоринус ему явно нравится, да и мне, по чести сказать, приглянулся этот парень. Он говорит, что без меня отсюда не уедет:

– П‑почтенный Фробен т‑только на вас и надеется. Я сказал ему, отправляясь в п‑путь, что великий П‑парацельс п‑придет и исцелит его на радость д‑добрым людям и на срам нашим ничтожным лекарям…

– Чем болен ваш добрый патрон?

– У него ужасные боли в п‑правой ноге, и врачи на консилиуме решили отрезать ее. А я с‑советую Фробену не спешить: н‑нога ему еще п‑понадобится.

– Спешить с этим не стоит. А какой диагноз поставили врачи Фробену?

– Согласно Галену, у него произошло возмущение физиса, и в ноге началось брожение гнилостных соков.

– А чем лечили больного до консилиума?

– Компрессы, ванны, двенадцать кровопусканий из ноги, шестнадцать расслаблений желудка…

– Пока мы приедем, они могут Фробена убить…

– Нет, – качает головой Опоринус. – Я прогнал этих врачей. Я сказал, что если они все вместе не смогли вылечить Фробена, то надлежит выслушать врача, которого они все презирают, поскольку он предлагает совсем иное знание. Может быть, в этом знании и есть исцеление с‑страждущего?..

Вместо ответа поднимаю кубок со светлым маасским, скрепляя нашу дружбу, и преломляем мы на верность ломоть душистого пшеничного хлеба. И не успела сменить ночная стража вечернюю, как колеса экипажа нашего прогремели по крепостному мосту и лег на юг наш неблизкий путь.

– Ах, если бы, уважаемый П‑парацельс, удалось с‑спасти ногу Фробену, он заплатил бы вам огромные деньги!

Азриель недовольно замечает:

– Мой учитель не ставит целью зарабатывать большие деньги своим искусством.

– Д‑да? – озадаченно переспрашивает Опоринус, затем говорит убежденно: – Не с‑стоит д‑держать деньги в центре внимания, но и выпускать их из поля зрения неправильно! Утомившись за день, я дремлю в углу кареты. Опоринус беседует с Азриелем. Сквозь сон я слышу громкий вопрос Азриеля:

– На сколько, на сколько?

– Моя жена старше меня на тридцать шесть лет, – невозмутимо повествует Опоринус, – не мог же я оставить без помощи и присмотра безутешную вдову моего друга, обремененную огромным состоянием и домогательствами разных бесчестных прохвостов…

– А ты женился на ней по любви?

– К‑конечно! – искренне говорит Оппоринус. – П‑по любви и з‑зрелому размышлению. Красота – суета, миловидность – обман, ум – соблазн. Важно, чтобы ч‑человек был хороший. И божественный пример тому мы зрим в библии.

– Это… Как это? – удивляется Азриель.

– А как господь наш сотворил для Адама Еву? Он ведь не захотел делать ее из г‑головы – чтобы не умничала. Не стал д‑делать из глаз – чтобы не подсматривала. Отказался от уха – чтобы не подслушивала. Не из уст – дабы б‑болтовня не стала ее естеством. Не из сердца – чтобы не б‑была завистлива. А сотворил ее из ребра – чтобы стала скромна и безответна…

Незаметно за их разговорами бежала дорога, и на четвертый день мы поднялись по мраморной лестнице в библиотеку Фробена, где он сидел в глубоком кресле, измученный болями, закутанный в овечий плед, осунувшийся, но с веселым и доброжелательным блеском в глазах.

– Приветствую тебя, славный Парацельс. Ты моя надежда на избавление, ты мой единственный теперь целитель и опора в жизни!

– Посланец ваш Опоринус поведал мне, что местные врачи не пожалели для вас своих усилий, – кланяюсь я знаменитому старику.

– Ах, Парацельс, для нас, неблагодарных, мало понимающих в медицине пациентов, важны ведь не усилия врачей, а их результаты. А результат плачевный: они хотят отрезать мне ногу. – Он сбрасывает покрывало с багрового, опухшего колена.

– Смелость хирурга не должна превышать его знаний, – усмехаюсь я. – Мне надо еще исследовать вашу мочу, посмотреть кровь, выслушать сердце, дыхание. Я дам вам сильные порошки и мази, и вы, бог даст, пройдете на своих ногах многие‑многие лье.

– Парацельс, ты веришь, что ее можно спасти?

– Я надеюсь, что глаза меня не обманывают: вас мучит тяжелый приступ подагры. Если исследования этого не опровергнут, через месяц вы выйдете на крыльцо – помахать мне рукой вослед…

– Нет, Парацельс, – качает головой Фробен. – Я не буду тебя провожать. Я не дам тебе уехать – я хочу, чтобы ты жил в нашем городе и нес людям исцеление и твое великое знание…

– Пройдет совсем мало времени, и местные завистники изгонят меня…

– Врагов и завистников нет только у бездарей, скопцов и умерших, – говорит Фробен. – Талант обязан сражаться с лентяями и глупцами.

– Но лентяев и глупцов слишком много, и вопли их мешают остальным людям услышать глас истины.

– Лентяй глуп своей плотью, а глупец ленив своим мозгом, и поэтому талант побеждает… – убежденно говорит Фробен и, помолчав, добавляет: – Хотя иногда ему не хватает для этого короткого человеческого века. Тогда его дело завершают ученики…

 

Глава 15

КАКАЯ ВАША ДОЛЖНОСТЬ КОМИЧЕСКАЯ!..

 

Ночью на улице шатались новобранцы. Ребята пели песни, громко хохотали, и голоса их катились по пустым коридорам спящего города с глуховатым ровным рокотом, как кегельбанный шар. За ними торопливо крался ветер, шаркая по тротуарам ржавой листвой, испуганно дребезжа в стеклах.

Я просыпался несколько раз, в комнате еще было совсем темно. И холодно. Я закапывался поглубже в одеяло и снова засыпал. И уже совсем утром, когда надо было вставать, приснился мне удивительный сон – будто я играю на скрипке…

Скрипка была легка, плавно округла. Привычно твердо лежала она у меня в руках, и, удивляясь самому себе, я водил по струнам смычком свободно и точно. Оглушительно звучала, поднимая меня, как на крыльях, немая музыка без мелодии, ритма и строя, и казалась мне эта музыка прекрасной, как сошедшее ко мне во сне удивительное умение, дарившее в зыбкие просоночные мгновения ни с чем не сравнимое счастье. Не знал я этого зала и этой сцены, и все люди, слушавшие мою безмолвную музыку, были мне незнакомы, и только скрипку свою я знал хорошо – темно‑красную, с изящным завитком, длинными прихотливыми прорезями эфов на верхней деке, сквозь которые была видна черная отчетливая надпись «Антониус Страдивариус, Анна Мария, 1722» и широкий мальтийский крест.

Я знал эту скрипку, мне просто не доводилось играть на ней раньше, но знал я ее хорошо: ведь именно ее я нашел в лабиринте Минотавра, где много месяцев мне пришлось плутать в поисках украденной человеческой красоты и радости. Но, помнится, искал я ее не для себя, а для скрипача Полякова – я ведь тогда не умел еще играть на скрипке. Я только сейчас взял ее в руки, и она сама заиграла. Я взглянул в зал – все лица внимательны и незнакомы; они слушают мою музыку. И вдруг меня охватил страх: а что, если скрипка перестанет сама играть, ведь я только статист, который держит в руках волшебный музыкальный ларец? Засвистят люди в зале, зашикают, с гневом и холодом погонят меня со сцены, и в одно мгновенье я стану несчастным и опозоренным, как участковый Поздняков.

Испуганно смотрел я в зал, а рука сама водила смычком, а может быть, это смычок водил за собой мою руку. И во всем зале не было ни одного знакомого лица, пока вдруг я не увидел, что кто‑то с галерки мне машет рукой. Я вгляделся получше и рассмотрел, что это Шарапов, и он говорил мне так же беззвучно, как я играл, но все равно мне было понятно: «Играй, играй спокойно, ты умеешь играть…» Я поверил ему, и в тот же миг безмолвие раскололось, скрипка обрела звук, ее сильный ясный голос взметнулся вверх, насыщенный, полный страсти…

Я открыл глаза и проснулся.

Я лежал под одеялом, свернувшись в клубок, и думал о прихотливых сплетениях судьбы: мне снится скрипка Страдивари, которая в какой‑то момент жизни стала для меня всего дороже на свете, инструмент, который я никогда не любил, с которым у меня до сих пор связано немеркнуще острое воспоминание моего голодного военного детства.

… В нашей квартире жил человек – доцент по классу ударных инструментов в школе военных дирижеров. Фамилия его была Малашев, и не любил я его всем своим маленьким прямолинейным детским сердцем. Не любил за все: за самодовольное брюхо, которое он важно проносил через коридор по утрам из своей комнаты в уборную, за галстуки «бабочка», мягкий берет и равнодушную брезгливость, с которой он относился ко мне. Малашев давал на дому уроки музыки, почему‑то на скрипке, и каждый день к нему приходили аккуратные мальчики со скрипками в аккуратных блестящих футлярах, похожих на дохлых сомов. В этих футлярах были специальные карманчики, где лежали завернутые в пергамент завтраки – это я знал точно.

Их было много, этих ребят. Я уже их всех позабыл. И все они были с разными футлярами – коричневыми, черными, серыми. Но во всех футлярах были завтраки: хлеб с колбасой, с кусочками вареного мяса, с повидлом, с американским смальцем или с маргарином. И меня это ужасно удивляло: если есть какая‑то еда, то зачем ее держать впрок, когда можно съесть сразу?

Я поджидал их на лестнице, сидя на пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери на верхних этажах. Черт, я почемуто всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось.

И я думал, что ребята, которые не съедают свои завтраки сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать их. Мне. Я уж не стал бы носить их с собой. Лет тридцать прошло, а забыть то постоянное щемящее чувство голода не могу.

Ребята не хотели отдавать свои завтраки просто так. Одни плакали, пока я, щелкая замками, доставал их завернутые в бумагу завтраки, а из других карманчиков футляра высыпалась тьма интересных и нужных вещей – канифоль, струны, колки, битки для игры в расшибалочку, оловянные солдатики, перышки. Но я ничего не брал, кроме завтрака, потому что очень хотел есть.

Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.

Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он колки скрипок, настраивая их перед уроком. И еще я страшно боялся, что он оторвет мне ухо и дома мать обязательно спросит: «Где твое ухо?»

За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно‑кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь – пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из‑за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь сизый от усталости. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:

– Ну, и что делать теперь?

– Это вы у меня спрашиваете? – запузырился Малашев. И начал, начал! Ух как долго он говорил.

Но я почему‑то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:

– Я очень хотел есть…

Дежурный невесело усмехнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:

– Эх ты, шкет, голова – два уха… Все сейчас есть хотят. – Потом сказал Малашеву: – Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом – досконально.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 93; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!