СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ 9 страница



– От тебя зависит, – усмехнулся Васильев. – У тебя в кабинете на опознании друзья могут встретиться вновь.

– Разве что…

На обратном пути шофер не гнал, и, не знаю, от этого ли, или от постигшего разочарования, всю дорогу сидел Поздняков, прикрывая глаза, и только по тому, как быстро сплетал он и расплетал пальцы, я видел, что он не дремлет, а о чем‑то напряженно думает.

И я думал – о Панафидине.

Взяв ключи от лаборатории Лыжина, Панафидин укрепил мои подозрения. Я предполагал, что он придет в лабораторию до назначенного часа – скорее всего ночью. Профессор – парень не ленивый, и, наведавшись в лабораторию без меня, когда его не будет отвлекать и смущать мое назойливое участие, он сможет с чистой совестью приехать завтра утром еще раз – дело того стоило.

У него в руках сейчас была связка ключей, и один из них – тяжелый сейфовый ключ с резной сложной бородкой – должен был волновать его особенно остро. За двумя поворотами этого ключа лежал лабораторный журнал, где подробно описывалась – изо дня в день, от опыта к опыту – тайна постижения волшебного препарата, магического лекарства против страха, транквилизатора с условным названием метапроптизол, который сулил все, что можеть дать человеку удачливая ученая карьера: славу, независимость, премии, восторженный шепоток за спиной, уважительно‑завистливые поклоны коллег, собственный исследовательский институт, участие в самых представительных международных встречах, ощущение сладостно‑возвышенного одиночества – впереди эпохи на четверть века, радостный, благодарный ропот осчастливленного человечества, золотистое свечение Нобелевской медали в руках шведского короля Густава – везде, повсюду, только ткнись в любую дверь, встретят тебя счастливые и любящие люди…

И я думал, что Панафидин, если только у него самого в сейфе не лежит собственный метапроптизол, вряд ли сможет удержаться и не наведаться сегодня ночью в лыжинскую лабораторию, дабы в часы ночные – самые тихие, спокойные, самые творческие – заглянуть в лабораторный журнал, где для нега все будет ясно, понятно, бесконечно интересно – в самом начале там еще общие мысли и идеи, потом в круговерти недоступных мне формул и значков увидит Панафидин зерно раскола, и эта идея, не облеченная еще плотью сотен опытов, вызовет у него усмешку и озадаченность, потому что она еретична, она ни с чем не сообразна, она противоречит всему сделанному ранее, и Панафидин еще не привык к мысли, что именно эта идея привела к заветному всемогущему, вседающему и такому недоступному метапроптизолу.

Глядя из окна дребезжащего трамвая на пустеющую постепенно вечернюю Стромынку, я размышлял о том, как бьется сейчас Панафидин разумом о несокрушимую и безмолвную стену отчаяния. В его руках были ключи, которые открывали дверь в сказочный мир осуществившейся мечты.

Долгие часы проведет он сегодня в размышлениях о том, что скорее всего во время опечатывания документов я не дам ему подробно ознакомиться с ними и с того момента, как, оприходованные актом, они лягут в мой сейф, доступ ему к материалам будет закрыт.

Сначала он будет гнать от себя мысль, что можно пойти ночью в лабораторию и посмотреть журнал. Потом холодные и скользкие голоса начнут еле слышно подшептывать, что есть понятие научного прогресса, гораздо более глубокое и важное, чем микроскопический вопрос о приоритете, проблема в принципе важна для тысяч людей, и всем страждущим глубоко безразлично, чье имя записано в авторском свидетельстве – Лыжина или Панафидина. Кроме того, неясно, кто из них вообще добился лучших результатов. И сколько еще воды утечет за время болезни Лыжина. И если вдуматься, то это антигуманно, и антинаучно, и антигосударственно – держать под спудом ценные, хотя наверное, и незавершенные работы. Кроме вреда, от этих междоусобных счетов, имеющих так мало общего с наукой, ничего не происходит. Ведь действительно глупо: если объединить усилия его лаборатории с теми результатами, которых добился Лыжин, можно было бы в кратчайший срок передать в промышленность технологию уникального лекарства. При этом не стоит забывать о конкуренции со стороны западных фармакологических концернов – они тоже не дремлют, и их сотрудники не страдают нервным истощением. В конечном счете ему, как ученому, вложившему столько сил в получение метапроптизола, просто профессионально любопытно взглянуть, каким путем двигался Лыжин. Возможно, он достиг каких‑то интересных результатов. Тогда можно будет по выздоровлении Лыжина просто объединить их усилия – от этого и наука, и все наше общество только выиграют. И личными отношениями их было бы только правильно поступиться перед лицом такой важной задачи. В конце концов, они могут не дружить, но дело‑то они одно делают, и тут уж не до личных антипатий. И никто Лыжина обделять не собирается: если он не шарлатанил, то ведь авторскую заявку можно и от них обоих составить…

Но для этого надо взглянуть в журнал. Убедиться, что Лыжин получил метапроптизол. И тогда получить его самому. И если относиться к вопросу серьезно, глубоко, то никакого заимствования не будет и плагиатом это не назовешь, а уж о научной краже и говорить‑то смешно! Может быть, там вообще все окажется пшиком – надо только взглянуть хоть одним глазком.

Взглянуть. Взглянуть. Посмотреть. Узнать. Убедиться, что на правильном пути. Взглянуть. Взглянуть. Во что бы то ни стало…

Вот так – или примерно так – я представлял себе раздумья профессора и сейчас ехал в лыжинскую лабораторию, чтобы раз и навсегда выяснить: устоит ли ученый Панафидин перед бешеным натиском человека с этим же именем, сможет ли дать ему отпор, прогонит ли его прочь на этот вечер, сможет ли засадить на сегодня за партию преферанса, за чтение чьей‑то неинтересной монографии, уедет ли с женой в театр, замотает ли до одури на тартановом корте стадиона «Шахтер» или напоит до бесчувствия коньяком, чтобы завтра проснуться в муках похмелья, но с чистой совестью и приехать к десяти часам опечатывать материалы более удачливого ученого, несчастного, больного человека, бывшего товарища своего Володи Лыжина?

Или вскинется недоброе, как пожар под крышу? Свалит человек Панафидин изнанку своего двойного лика Янусова наземь, поволочет его с гиканьем и злым свистом по грязи бесчестья, по кочкам закаменевшего честолюбия, по обезлюдевшей ледяной пустыне окончательной бессовестности?..

На многие вопросы мне надо было ответить себе в течение долгой ночи в пустой лаборатории Лыжина. И знал я о том, что Панафидина в тишине и пустоте глухой ночи тоже будут дожидаться двое: сыщик Тихонов с нетерпением будет ждать, когда Панафидин отворит дверь и поставит точку над многими неясными вопросами в этой истории; и человек по фамилии Тихонов, страстно мечтающий, чтобы сыщик понапрасну прождал всю ночь Панафидина, сделавшего наконец шаг, чтобы сбросить с себя присосавшегося, как вампир, злого демона страха. В окнах кабинета Хлебникова горел свет. Я поднялся на второй этаж, постучал в дверь. Хлебников подслеповато прищурился на меня:

– Эге, поздноватенько вы собрались к нам…

Я пожал ему руку – была она твердая, горячая, немного шершавая. Уселся в кресло, посмотрел ему в лицо и подумал, что выглядит он много старше и хуже Панафидина, а ведь они сверстники. Биология другая? Или иное отношение к жизни? Но Панафидин тоже много работает, а время для тенниса и финской бани находит. Или сердце, ударяясь о чужую боль, быстрее стареет?

– К Лыжину пустите? – спросил я.

Хлебников неловко отвернул манжет, посмотрел на часы – старенькую, потемневшую «Победу», такую невзрачную по сравнению с матово сияющим диском хронометра «Сейко» на мощном запястье Панафидина.

– Через сорок минут я пойду делать ему очередную инъекцию. Могу взять вас с собой.

– Сами проводите Лыжину весь курс?

– Да. Сам.

– Разве дежурный врач или сестра не могут вечером выполнить ваши назначения?

– Могут. Но ведь у вас тоже закончился рабочий день, а вы зачем‑то все‑таки приехали?

– Приехал. Я хотел посмотреть на Лыжина.

– Только за этим?

– Как вам сказать… – замялся я на мгновение, а потом махнул рукой – мне Хлебникова глупо обманывать. – Я хочу ночью посидеть в лаборатории Лыжина.

Хлебников удивлённо воззрился на меня, поморгал воспаленными веками и вдруг неожиданно засмеялся:

– Хотите гостей дождаться?

– Ну что‑то вроде этого.

Хлебников покивал головой, вроде со мной соглашался, и уверенно, твердо сказал:

– Если вы ждете Панафидина, то зря. Не придет.

– Почему вы так уверены?

– Потому, что знаю Панафидина.

– Что же вы знаете?

– Что у него обостренное чувство опасности. Не знаю, чем уж вы его там пытаетесь подмануть, но с Панафидиным такие штуки никогда не проходили.

– А именно?

– Не знаю, как вам это объяснить, – пожал плечами Хлебников. – В пору нашей молодости с развлечениями было туго, и мы, студенты, часто ходили из общежития в Кусково на танцверанду. И там же регулярно собирались подвыпившие перовские хулиганы…

Я заинтересованно слушал Хлебникова: очень уж было мне чудно представить его совсем молодым, студентом, с шевелюрой, без сетки склеротического румянца, без брюшка и морщин, приходящим на кусковскую танцверанду, о которой до сих пор сохранились в МУРе предания как о месте скопления исключительно дерзких хулиганов.

– Мы их, конечно, не трогали, но они всегда старались задрать нас, и в общем‑то мы им давали сдачи по всем правилам.

– А Панафидин что – убегал?

– Никогда. Просто он удивительно точно чувствовал – сегодня будет драка со шпаной, и уходил с площадки задолго до того, как появлялись первые симптомы предстоящей свалки. Мне кажется, это у него врожденное свойство – ощущение предстоящей опасности.

Хлебников снял очки и стал их тщательно протирать носовым платком. Очки ему были, наверное, тесны, потому что на переносье ярко алел глубокий рубец. Не надевая очков, сидел Хлебников с закрытыми глазами, словно задремал на мгновение в короткой паузе нашего разговора, и лицо у него было очень усталое, серое, и блеклость кожи остро подчеркивали нездоровые пятна на щеках.

– Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретают нового качества – они вырастают только количественно. Ядро своего характера, ограненное средой, воспитанием, культурой, но в сущности своей неизменное, проносят они сквозь всю свою жизнь…

– Ну, вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина.

– А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры – прекрасного возраста акме Александра Панафидина – идет очень прямая линия.

– Акме? – переспросил я.

– Да, наш возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения – уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время – от юности до самой смерти.

Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но, в отличие от всех людей, не хотел бы и молодеть: в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было неустроено.

– Забавные вещи в жизни все‑таки происходят, – неожиданно сказал Хлебников. – Вы помните, кто открыл Южный полюс?

– Амундсен? – неуверенно сказал я.

– Амундсен, – кивнул Хлебников. – А Северный?

– Не помню, – покачал я головой.

– А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему‑то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…

– Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать сотрудников на материк?

– Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…

 

Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово‑синий проем окна с застывшим на стекле перевернутым изображением палаты, пронзительный запах камфоры, недвижимый омут духоты, всклокоченная, расстерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувший быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…

Штыком вонзается шприц в вялое, бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…

Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:

– Я призываю в свидетели бога‑врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!

Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!

Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!

Клянусь вовеки – никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, – не давать в руки какого‑либо яда!..

Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:

– Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?

Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина – в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.

– А слова эти называются клятвой Гиппократа, – сказал Хлебников.

… Я всхожу на профессорскую кафедру, и множество самых противоположных чувств вздымает меня, делая незаметной тяжесть тела, и не уходит ощущение длящегося небывалого сна. Смешались в душе моей испуг, радостное волнение, гордая мысль о тяжести преодоленных препятствий и острое звенящее предчувствие беды.

Актовый зал переполнен. Справа за столом, застланным малиновым покрывалом, – отцы города и его самые почетные люди. Слева – ученый синклит университета. И бесчисленные головы студентов и вольнослушателей. Ходят по рукам, шелестят, порхают белыми птичками листы моего «Вступления», которое вчера вышло из типографии, и сейчас его чеканную латынь повторяют в зале с возмущением, смехом, злостью и удовольствием. Ползет по залу шум и говор…

– Он обещает вести медицину к небывалым высотам. Он обещает составить ей новую славу…

– Он не собирается учить великой мудрости старых врачей, он преподаст свои знания студентам…

– Он отвергает ораторское умение врачей и утверждает, что врачу не надо корпеть над старыми текстами и красиво говорить с кафедры, а надлежит знать болезни, их причины и уметь их лечить…

– Послушайте, что пишет этот горлопан: «Не я во след Галену и Авиценне, а они за мной во след в храм науки и врачевания»…

Я поднимаю руку, и шум в зале стихает. Набираю полную грудь воздуха и произношу громко по‑немецки начало своей речи, зная, что впервые с кафедры будет сказано не на мертвой латыни, а на живом языке живущих людей:

– Благороднейшие, справедливейшие, почтеннейшие, разумнейшие, мудрейшие и всемилостивейшие государи мои!..

Тишина безмерной немоты заливает зал, все вытаращили глаза, и я говорю быстрее, чтобы успеть закончить мысль до того, как на меня рухнет шквал возмущенных воплей.

– Намерен я здесь разъяснить, чем врач быть должен, и разъяснить сие на нашем языке, дабы мысли мои были всем понятны и доведены до каждого присутствующего здесь…

Закричали, загомонили, заулюлюкали, засвистели, завыли, заорали, застучали ногами, забарабанили кулаками по столам, закукарекали петухами и зашлись кошачьим противным мявом. Камнями из разверзшегося вулканного жерла взлетают над этим гомоном крики:

– Он не знает латыни!..

– Он проходимец!..

– Шарлатан!..

– Он и медицину придумал знахарскую!..

Я стою на кафедре, терпеливо дожидаясь, пока стихнут вопли, и, как только между двумя волнами криков намечается пауза, громко говорю:

– Медицина является не чем иным, как огромной добросовестной опытностью, что засвидетельствовал еще Плиний, сказав: «Опыт – мать всех наук».

Снова заорали, завизжали, завопили, но сквозь этот собачий базар я уже отчетливо слышу голоса: «Замолчите, дайте Парацельсу говорить!.. И я жду новой паузы и сразу же включаюсь в нее:

– Глупость, суеверия и невежество – вот демоны, мешающие взглянуть нам на мир открытыми глазами, черными шорами закрывающие нам глаза, как рудничной лошади…

Среди преподавателей – борьба: некоторые хотят встать и громко, со скандалом выйти из зала, но Наузен и члены магистрата сидят на своих местах с непроницаемыми лицами, и остальной синклит удерживает нетерпеливых от решительных цоступков. Но кричат они дружно:

– Он сам невежда!

– Дикий осел из Эйнзидельна!

– Пусть убирается к своим швабам!

– Колдун! Пьяница!

– Всех присутствующих, кто хочет следовать новыми путями в науке, я зову за собой…

– Распутник!

– Пьяница!

– Посол Люцифера!

– Я не буду учить вас риторике – пусть ораторы упражняются в словах, а расскажу я вам обо всех известных мне болезнях, об устройстве человеческого организма, о силах, им управляющих, о причинах расстройства этих сил; я буду читать вам два часа в день великую премудрость химии, которая есть сущность всех превращений в нашей плоти; я поведу вас к постели больного, чтобы вы узнали опыт распознавания болезней и самый короткий путь лечения их. Мы пойдем с вами за город, и объясню я вам значение и возможности в нашем прекрасном и добром искусстве растений и минералов…

– Проходимец!

– Замолчите! Дайте ему говорить!

– Жулик!

– Тихо! Тихо! Мы хотим слушать!

– Он украл диплом врача!

– Вы, завистники, дайте послушать великого доктора!

– Мы внимаем тебе, Парацельс!

– Знайте, что врач должен денно и нощно думать о своем больном и ежедневно наблюдать его – все свои думы и помыслы он обязан направлять на лечение больного, о котором должен, как мать, заботиться и болеть сердцем…

– Убирайся прочь!

– Мы с тобой, Парацельс! Мы – твои ученики, доктор Теофраст!

Это кричат студенты – их большинство, и я чувствую, что к глазам моим подступают слезы.

И я говорю тихо, но мне кажется, слышат все:

– Врач не может быть старой бабой, лицемером, мучителем, трусом или легкомысленным лжецом, но должен быть праведным человеком…

 

Глава 17

СУД СОВЕСТИ ПОВЕСТОК НЕ ШЛЕТ

 

Мы еще долго разговаривали с Хлебниковым, потом он уехал домой, и сразу же погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из‑за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где‑то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносилось дребезжанье колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.

Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьям, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой – причудливый запах осеннего больничного двора.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 73; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!