СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ 7 страница



Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок – в три складки, розовый, с бобровой сединой: с таким затылком воротник на пальто был не нужен.

Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:

– Гад проклятый. Крыса тыловая.

Лейтенант повернул ко мне своей устрашающий шрам, спросил устало:

– Безобразничаешь? – И, не дождавшись ответа, снова спросил: – Отец где?

– Нет отца.

– Убили?

– Нету, и всё! – мотнул я головой. – Пока нету, он пропал без вести.

Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит.

– Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне… И мне почему‑то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и, сразу посуровев, сказал:

– Если еще раз попадешься с чем‑нибудь таким, поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!

– Ага, – сказал я. – До свидания.

У дверей он меня окликнул:

– Ну‑ка вернись…

Я испугался, что он передумал и не станет дожидаться следующего раза, а прямо сейчас отправит меня в колонию. Но он вынул из железного ящика около стола кусок черного хлеба и кусок рафинада, голубого и крепкого как гранит. На сахаре были крошки табака, и он, наверное, пахнул снегом. Он завернул это добро в газету, сунул мне в руки и громко крикнул:

– Ну‑ка выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было!..

И больше никогда в жизни я его не видел…

Сон, как надувной понтон, поднял из глубин памяти это воспоминание, и, повернувшись на спину, подтянув до подбородка одеяло, я рассматривал на потолке тонкие змеистые трещины, похожие на картографическое изображение реки Оби в устье, и раздумывал о том, случайно ли пришло это воспоминание, или, может быть, если идти по его ответвлениям, как по поворотам изломанной трещины, можно будет в перепутье черных черточек устья найти какое‑то русло, выходящее в океан дел и делишек, который образует мою сегодняшнюю жизнь.

Но трещина тупо утыкалась в край разбитого лепного бордюра, под которым была просто глухая стена. Никаких аналогий, примеров и указаний для дальнейшего поведения из той давней истории я не мог извлечь. Панафидин был совсем мало похож на Малашева. А вот Поздняков чем‑то сильно напоминал мне дежурного с лицом, разбитым кровавым шрамом. Но в роли дежурного надлежало выступать теперь мне, поскольку именно Позднякова доставили с горящим красным ухом ко мне и закончить это дело угрозой отправить его в детскую исправительную колонию не предвиделось.

Я встал, подошел к окну – на улице шел мелкий, холодный, гаденький дождь. Всю ночь было сухо, и начался дождь, наверное, во время моего удивительного сна, в котором я играл на скрипке, пока она вдруг не зазвучала, и тогда сразу все кончилось.

Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть с красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными, плавными кругами, а косым, стремительно‑тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень…

В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.

В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.

А встретиться с ним мне было просто необходимо: препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…

Позвонил ему по телефону:

– Я хотел бы обсудить некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.

– Пожалуйста. – И его готовность увидеться со мной подтвердила снова его интерес к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин – человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и переменчивое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.

– Когда к вам можно проехать? – спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки и выводить его теперь надо медленно, осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.

– Давайте лучше я к вам приеду, потому что у меня дела в городе разные и я сам не знаю, когда освобожусь. Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.

Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет чувствовать себя увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?

– Хорошо, – сразу согласился он. – Часов в двенадцать вас устроит?

– Да, пожалуй… Значит, в двенадцать.

И тут у него выдержки все‑таки не хватило: видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:

– А что, это действительно метапроптизол?

Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто ему все это было до лампочки – метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, что хоть для приличия, чтобы меня не обидеть, надо же спросить: по делу я бегаю или проста от глупости карабкаюсь на голые стены? Я и ответил ему так же:

– Кто его знает! Тут разве вот так разберешься – с налету? Тут еще думать надо…

– Александр Николаевич, я знаю, вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…

Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим.

Потом, видимо, решил, что стою, поскольку сказал:

– Это очень все сложно. Тут в двух словах не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение – не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному случаю, и я не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин – не верблюд…

– Странные представления у вас о МУРе.

– Да уж какие есть, – пожал плечами Панафидин. – Лыжин человек талантливый, но невезучий. И несобранный. Его всегда губил тяжкий для ученого порок – нетерпение. Сознавая свой талант, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, – связанной с людьми, – это очень большой риск, и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбиции далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать ошибок, даже если бы от признания он только выиграл…

– Простите, но разве может ученый признать свои взгляды ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?

– Не надо наивничать, жизнь – это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать – снова и снова!

– Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец – откажись он от своих взглядов, – возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял бы кафедру? Но чему бы учил он студентов?

– Тому же, чему учили все остальные, – сухо, зло засмеялся Панафидин. – Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение – праведное и мученическое – своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память – великий был человек! – поступил неправильно…

– То есть как? – растерявшись спросил я.

– А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и, главным образом, с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман – наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители – невежды и демагоги…

– А что, по‑вашему, ему надлежало сделать?

– Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.

– Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.

– Вот‑вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.

– Может быть. Но я все же думаю, что при такой позиции воспитанные вашим отцом отличные специалисты по первому мельчайшему поводу предали бы его.

– Ах, оставьте вы эти прекраснодушные разговоры! Наука вечна, и тот, кто ей служит, не может опираться на сиюминутные категории – это красиво, а это стыдно! Работать надо! И поменьше разговаривать!

– Но ведь вы исходили из этих самых категорий, когда оценивали действия Лыжина во время вашего конфликта?

– Нет! Не из этих! Мне Лыжин был дороже, чем какаято шизофреничка! Но наука и работа мне еще дороже, чем Лыжин! И я не мог допустить, чтобы вместо серьезных исследований он фокусничал с какими‑то непроверенными препаратами…

– На этот непроверенный препарат была дана санкция Фармкомитета, – быстро вставил я.

– Может быть, я уже не помню деталей, но он злоупотребил дозами, не проверив анамнеза.

– Вы забыли не только детали, Александр Николаевич. Вы забыли и существо дела – смерть больной наступила вне связи с лечением ее новым препаратом.

– Я этого не забыл. Но мое заявление было не против персонально Лыжина, а против недопустимого легкомыслия в пользовании новыми фармакологическими средствами. И в этом я усматривал тогда свой принципиальный долг ученого. А уж толковать мои принципы как угодно – это дело совести Лыжина.

– Да, да, – кивнул я. – Простите, Александр Николаевич, а как же было с принципиальными учеными долгами, когда вы заняли место Лыжина на кафедре?

Панафидин выпрямился в кресле, сердито задвигал верхней губой, у него даже очки запотели от ярости:

– Слушайте, почтеннейший, вы формулируйте свои выражения точнее. На кафедре я занял место не Лыжина, а свое собственное, поскольку ученый совет счел меня более достойным. Да и жизнь показала правильность их выбора. Кто Лыжин и кто я?

– Это верно, – согласился я сразу. – Кто Лыжин и кто вы?.. Кстати, в начале разговора я обещал вам сообщить свои полузнания о Лыжине.

– Я вижу, что у вас о нем не полузнания, у вас сверхзнания – сто три процента информации.

– К сожалению, это не так. Но я знаю, что он тоже занимается синтезом метапроптизола.

– Да‑а? Не может быть, – как‑то картинно, ненатурально удивился Панафидин, и было видно, что он хорошо знает, чем занимается Лыжин. – Как говорится, бог в помощь…

– А вас не интересует, чего достиг Лыжин?

– Ну, если бы он достиг чего‑нибудь серьезного, нам бы это было известно, – сдержанно сказал Панафидин. – Но Лыжин вряд ли мог получить сколько‑нибудь серьезные результаты, он ведь перешел на абсолютную кустарщину…

– Вы считаете свои исследования более успешными?

– Безусловно. В ближайшее время мы смонтируем установку и проведем заключительный эксперимент. Я уверен, что нам удастся синтезировать препарат.

– Это очень хорошо, – сказал я, сделал маленькую паузу и закончил! – С вашей прекрасной научной базой можно будет дать глубокое теоретическое обоснование характера полученного Лыжиным метапроптизола.

– Не понял, – тихо сказал Панафидин, и кровь отхлынула от его лица.

– По‑моему, я выражаюсь достаточно ясно. Лыжин получил метапроптизол.

– Нет… Нет. Невероятно, – пробормотал Панафидин. – Невероятно, этого просто не может быть… Но он не подавал заявки на авторское свидетельство… Комитет по изобретениям не утвердит работу Лыжина… Препарат должен пройти испытания… Он не мог обеспечить необходимую степень чистоты вещества… У него нет санкции Фармкомитета… Это еще не вещество…

Он разговаривал сам с собой, не замечая меня.

– Не обманывайте себя, профессор, – сказал я. – Лыжин получил метапроптизол без вашей лаборатории. Он шел просто совсем иным путем. Ту же идею он решил проще и эффективнее…

– Вы не компетентны судить о таких вещах! – вдруг сорвался на крик Панафидин. – Что вы вообще в этом понимаете!

– Да, в этом я ничего не понимаю. Поэтому пришел к вам.

– Сообщить о приоритете Лыжина? – зло вскинулся Панафидин.

– Конечно, нет. Вы же не Комитет по изобретениям. А пришел я к вам для того, чтобы напомнить ваши же слова об ответственности ученого перед наукой. И перед людьми, которым эта наука служит…

Панафидин уже взял себя в руки. Он откинулся в кресле, достал из пачки сигарету, не спеша закурил ее, бросил на стол зажигалку, а на меня смотрел с прищуром, почти весело.

– Смотрю я на вас, и невольно приходят на память слова, сказанные Раскольниковым Порфирию Петровичу… – Он сделал паузу, словно губами ее в воздухе отбил, и при всем его спокойствии, которое он нацеплял на себя, как спецодежду перед грязной работой, я видел, очень ему хочется, чтобы я спросил: «А что сказал Раскольников? ».. – и тогда можно будет хлестко дать мне по роже увесистым томиком классика, а с классиками спорить нельзя – ни доказать, ни оспорить, ни обжаловать, их мнение, как постановление пленума Верховного суда, пересмотру не подлежит, и тогда последнее слово останется за Панафидиным.

Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому, коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил:

– А что сказал Раскольников Порфирию Петровичу?

– Какая ваша должность комическая!..

Я пожал плечами и сказал без всякого нажима:

– Но я надеюсь, я просто уверен, что вы, к счастью, не Раскольников.

– Да и вы мало похожи на Порфирия Петровича.

– Вот и прекрасно – значит, никакой аналогии не получилось, остались мы при своих.

– Да, но у меня возникло ощущение, что вы испытываете прямо какой‑то патологический интерес ко мне и моей работе. И мешаете мне спокойно работать, и этим своим соображением я намерен поделиться с вашим руководством.

– А чем же это я вам мешаю? – спросил я.

– Вы похожи на шкодливого мальчишку, который, удобно устроившись у себя в окошке, пускает в комнату напротив солнечные зайчики, стараясь изо всех сил попасть в глаза работающему человеку, отвлечь его, хоть на секунду ослепить его своим зеркальцем, чем‑то смутить – невычищенными зубами, несвежей сорочкой, паутиной в углах неприбранной комнаты, чем угодно, только бы выставить похуже в дрянном отраженном лучике вашей копеечной истины… Но вам это не удастся: за мной пришибленных старух‑процентщиц не числится.

– Я в этом и не сомневаюсь, иначе бы не ходил к вам сюда, а вызывал на Петровку, 38.

– А зачем вы вообще сюда ходите? Я вам должен в чем‑нибудь признаться? Вы ведь из тех симпатяг следователей, которым хочешь в чем‑нибудь признаться.

– Нет, мне ваших признаний не нужно. Мне нужна ваша помощь.

– Чего вы хотите? Слушаю вас.

– Тяжело заболел Лыжин. И оставлять без присмотра все его бумаги, содержащие или большое открытие, или материалы к открытию, недопустимо…

Я видел, как весь напружинился, сжался, подобрался для прыжка Панафидин, он не смотрел мне больше в лицо. Разглядывая пристально теннисную ракетку, лежащую на подоконнике, так пристально, словно это не его ракетка, с которой он ездит каждый день играть на «Шахтер» или на «Химик», а брошенный мной на его подоконник протез ноги, Панафидин спросил:

– А что случилось с Лыжиным?

Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все‑таки врать ему я не мог, и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидина здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина, или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:

– У него сильное нервное истощение.

Панафидин ничего не ответил. Он больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица: я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно – заловчился, сыщик!

И в глазах его была не радость, не веселье, не видел я и торжества, а светилось лишь огромное облегчение – глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, отстало за спиной дыхание настигающего всю жизнь человека…

Тишина и покой наступили в душе Панафидина – судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным – главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом – в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время: кто сорвал ленточку? Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи – тоже не последнее дело. Особенно если у соперника – нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованием принимал допинг?..

Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть.

– Жаль Володю. Слабый человек, – сказал он.

– Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизатора. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Можете вы это сделать?


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 95; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!