ЧТОБЫ УБИТЬ ЗМЕЮ, МОЖНО ПРЕРВАТЬ И МОЛИТВУ



 

Под утро меня окончательно сморила усталость, и я задремал. Видимо, эта утренняя дрема была достаточно глубока, потому что, открыв глаза, я увидел, что Благолепова нет в лаборатории. Он ушел неслышно, не оставив записки, словно дожидался, пока я засну, чтобы уйти, не прощаясь со мной, и избавить нас обоих от неловкости, которая, как похмелье, настигает людей после сделанных накануне невольных откровений и совершения окончательных поступков. Серый рассвет клочьями расползался по мокрому стеклу, и пугающе горела в комнате электрическая лампа, неестественный свет которой, мятый и неверный в дневном освещении, за все годы моей службы в уголовном розыске стал для меня предупреждением о тревоге, пронзительным сигналом беды. И хотя ничто больше беды не предвещало – все было тихо, пусто, исполнено дремотного покая и утренней бессильной лености, – я долго пытался сосредоточиться, уловить эти флюиды тревоги, понять, откуда грозит опасность, – и не мог.

Болела голова, от бессонной ночи горели вяки и глаза болели, как при начинающемся гриппе. Часы показывали начало восьмого. Я придвинул к себе телефонный аппарат и позвонил Панафидину. Голосом бесстрастным, не выражающим никаких чувств, он согласился перенести кашу встречу на шесть часов вечера. Я поблагодарил его, попрощался и, уже положив трубку, подумал: не с ним ли связано возникшее чувство тревоги? Но оно возникло еще до разговора с ним по телефону. А мне, наверное, просто нужно было выспаться. Я решил поехать в управление, быстро уладить все текущие дела и отправиться домой спать.

Около метро я купил газету и досконально проработал ее, покачиваясь на мягком сиденье вагона, гудящего и ухающего в беспроглядной тьме туннеля. Особенно мне понравилась статья в раздепе «Медицинские советы». Профессор разъяснял, что самый верный путь к инфаркту миокарда – постоянные нервные нагрузки, частые отрицательные эмоции, недостаток сна и пренебрежение спортом.

В этом смысле у меня перспективы были просто замечательные. Гантели купить, что ли? Может быть, эти чугунные чушки заменят мне недостаток сна, эмоции сделают положительными и снимут нервные нагрузки? Интересно, сколько могут стоить гантели? Хорошо, кстати, что завтра зарплата. Интересно, заменяет час упражнений с гантелями час сна?

Пребывая в этих сонных, размышлениях, я пришел к себе в кабинет, сел в кресло за стол и постарался сосредоточиться, чтобы решить, какие дела мне надо сделать сейчас, а что можно отложить. И наверное, я долго пребывал бы в этой полудреме, если бы не зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Мне нужен инспектор Тихонов.

– Тихонов у телефона.

– Ваш телефон мне дала жена…

– Я вас слушаю.

– Меня зовут Умар Рамазанов…

– Здравствуйте, Умар Шарафович, – сказал я, удивившись тому, что запомнил его имя‑отчество. Сонная одурь, так тяготившая меня все утро, удержала от ошибочных поступков – она замедлила реакцию, притупила чувства, я не впал в невротическую суету от иллюзии прямой досягаемости человека, которого безуспешно ищут три года; она спасла меня от естественного рефлекса сыщика – хватать, ловить, держать. Все так же заторможенно‑спокойно я спросил: – Чему обязан?

– Я хочу сдаться, – сказал он, в голосе его совсем не было красок.

– Ну что же, мне кажется, это разумное решение, – сказал я осторожно и, стряхивая оцепенение, старался изо всех сил понять, почему он звонит мне: ведь он хорошо разбирается в нашей механике и отлично знает, что его дело – в УБХСС. И, будто уловив мое недоверие, он сказал сразу:

– Вас, наверное, удивляет, что я решил сдаться вам?

– Почему же? – уклончиво ответил я. – Я такой же офицер милиции, как и всякий другой, разницы никакой…

– Нет, есть. Вы инспектор МУРа, и я хочу разговаривать сначала именно с вами.

– В любой момент готов к разговору. Вы придете сюда или хотите встретиться со мной в городе?

– Не хитрите со мной инспектор. Я вам сказал, что хочу сдаться, и для этого нам незачем встречаться в городе. Меня смущает только одно, и я хочу вам верить, я полагаюсь на вашу порядочность… – В голосе Рамазанова прозвучали умоляющие нотки.

– Что вас смущает?

– Я боюсь, что, когда я предъявлю вашему постовому паспорт, меня задержат, трехлетний розыск будет успешно завершен и добровольной явки не состоится…

– Слушайте, Рамазанов, коль скоро вы сами решили прийти, то должны были понять уже, что мы такими номерами не занимаемся. Это не из нашего репертуара. Я сам буду встречать вас у входа.

– Хорошо, – сказал он, и голос его вновь увял, потерял цвет, форму, звук, стал прозрачным. – Я сейчас на Пушкинской. Через десять минут буду у входа.

Положил я трубку на рычаг, и оцепенение мое испарилось совсем, ибо я понял окончательно, что то утреннее предчувствие, ощущение беды и опасности не было случайным: за барьером нашего двухминутного разговора с Рамазановым происходили какие‑то очень важные и острые события, коли он надумал после трех лет бегов позвонить мне сегодня в девять утрл и сказать, что сдается. Нет, не только усталость, разочарование, и безнадежность подвигнули его на это решение: ведь в первом гудке телефонного вызова, прозвучавшего в тишине моего кабинета, уже раздавалось для него бряцание тюремного замка. Я представил себе, как он идет сейчас по Страстному бульвару, пустынному, залитому осенним дождем, облетевшему, напоенному запахами сырой земли, прелых листьев, горьковатым ароматом черных голых деревьев, погружающихся неслышно в спячку, переходит улицу, пронизанную быстрыми смерчиками бензиновых выхлопов, – и каким невыносимо прекрасным, каким сказочно неповторимым должен казаться ему этот серый, сумрачный осенний день в последние минуты его свободы! Как он должен проклинать те наворованные рубли, хрусталь, курорты и дорогие рестораны, коли за них надо сейчас расплачиваться этим дождливым тусклым утром, которое нельзя купить, украсть или выхитрить, потому что имя этому осеннему слепому свету – последний час свободы…

Никаких симпатий Рамазанов у меня не вызывал. И все‑таки я позвонил в бюро пропусков и заказал ему по всей форме пропуск, хотя мог провести его мимо постового, предъявив свое удостоверение и сказав одно‑единственное слово – «арестованный». Он, как‑никак, позвонил сам и сдался, заработав в моих глазах тем самым для себя эту пустяковую, а для него очень важную привилегию – войти на Петровку, 38 не арестантом.

Я захлопнул дверь кабинета и пошел по лестнице вниз, и думал я о том, что с каждым мигом мы приближаемся друг к другу на два шага, и с того момента, как мы встретимся, для Рамазанова начнется отбытие уголовного наказания, которое ему много‑много времени спустя определит суд. И хотя мне, наверное, надо было радоваться, что еще один преступник будет сейчас задержан, предан в руки правосудия и изолирован от общества, я все‑таки радости этой в себе не ощущал, и, возможно, причиной тому были быстрые черные глазенки двух мальчишек, сидевших на диване, под которым стояли, две красные немецкие пожарные машины.

Никогда я раньше не видел Рамазанова, и он меня не знал, но, наверное, мы думали друг о друге, потому что у проходной мгновенно опознали – я его, а он меня, поздоровались; выписали ему быстро пропуск, на обороте которого было напечатано «час прихода – 9. 45», а графа «час ухода – … » так и останется пустой, потому что Умар Рамазанов отсюда не уйдет, а уедет на специальной машине, которая называется «автозак», а в просторечье – «черный ворон»; конвоиры выведут его не через главный подъезд, а через служебный выход на дворе, пропуск там ему не понадобится, а паспорта у него уже не будет, потому что я должен буду его вложить в специальный конверт, приклееный к задней обложке папки уголовного дела.

И от всех этих мыслей было мне тоскливо, потому что понять меня может до конца только тот, кому это в жизни доводилось: сажать в тюрьму людей – дело очень нервное. И положительных эмоций нет никаких.

Молча поднялись мы по лестнице, прошли по коридору, я отпер дверь, пропустил его вперед и сказал:

– Садитесь.

Рамазанов, стягивая с себя плащ, усмехнулся:

– Спасибо. Считайте, что я уже сижу. Курить можно?

– Курите.

У него был портфель, и, когда он отпер его, доставая пачку сигарет, я краем глаза заметил аккуратно сложенное белье и чуть замаслившийся сверток, наверное с едой. Любящие руки собирали его на этих горьких проводах. Ах, Рашида Аббасовна, что же раньше твои любящие руки не порвали в клочья ворованные деньги, почему не удержали мужа рядом с черноглазыми ребятами? А! Поздно об этом сейчас говорить…

Рамазанов закурил, откашлялся, словно собирался продекламировать мне стихи или что‑нибудь спеть, и старался он изо всех сил держаться достойно, не потерять лица и встретить трудную минуту по‑мужски. Но заговорить он не успел, потому что раздался стук и в дверь заглянул Поздняков:

– Разрешите присутствовать?

– Да, заходите, здравствуйте.

– Здравия желаю. – Поздняков обошел сидящего сбоку от стола Рамазанова, протянул мне негнущуюся, твердую, как дубовое корье, ладонь, пригладил расческой белесые волосы и чинно сел на стул, сложив руки на коленях. Я взглянул на часы: десять без минуты.

– Итак, Умар Шарафович, я вас слушаю.

Поздняков мигнул белыми ресницами, но в следующее мгновенье на его длинном лице уже и следа удивления не было, словно он вечерком договорился с Рамазановым встретиться здесь в начале рабочего дня и он‑то пришел вовремя, а гость маленько поторопился, так что пришлось ему пока довольствоваться моим обществом. А теперь Поздняков пришел, стрелка на часах десятку перепрыгнула, и, пожалуй, пора приступать к делу.

– О моей преступной деятельности вы наверняка хорошо информированы? – спросил‑сказал Рамазанов.

Сейчас я внимательно рассмотрел его лицо – крупное, с сильными чертами, глаза черные с фиолетовым наволоком, залысый лоб, в сдирающий вперед. У него была смуглая коричневая кожа, синеющая на щеках от густо прущей щетины.

– Пришел я к вам по многим причинам. В основном потому, что окончательно понял безвыходность тупика, в котором оказался. Но это – от ума, а сердце все время трусило, и я все старался оттянуть сегодняшнее утро. И привела меня к вам острая ненависть, желание отомстить гадинам, могильным червям, мародерам, трупоедам‑гиенам, у которых нет ни совести, ни закона, ни чести, которые у сироты готовы вырвать кусок из горла, вдову ограбить…

Он уже не откашливался и не декламировал, в голосе его звенели слезы и палящая ненависть – он больше не контролировал себя и не боялся потерять лицо. Рамазанов тряс поднятыми кулаками, и пористое смуглое лицо его было синюшно‑бледным.

– Успокойтесь, Умар Шарафович, – сказал я. – Давайте по порядку?

– Давайте, – устало сказал он и сник как‑то. – За свои поступки я готов нести полную ответственность и жалею только, что украл из своей жизни еще три года, когда скрывался от вас в нелепой надежде, что мне удастся как‑то выкрутиться. Хотя это ведь глупость была с самого начала: что я, шпион, что ли, – жить годами на нелегальном положении?

Я молчал, не желая сбивать его, отвлекать вопросами. Рамазанов задумчиво сказал:

– Какая это была жизнь, можете себе представить, если я за три года похудел на восемнадцать килограммов. А ведь я не отказывал себе в еде, не бегал, не суетился, лежал целыми днями на диване и читал. От одних мыслей о жене, о детях, о себе, я думал, сойду с ума.

– Где же это вы три года отсиживались? – спросил вдруг Поздняков, и я понял, что его удивляет разгильдяйство и нерадивость участкового, который допустил проживание в течение трех лет на своем участке разыскиваемого следствием преступника.

Рамазанов повернулся к нему, посмотрел на него оценивающе, медленно сказал:

– Сначала жил в Касимове у друга. А потом в Кратове. На даче y жены моего брата.

– И за такой срок к вам ни разу участковый ге приходил? – спросил Похздняков.

– Приходил. Но дача большая, я на втором этаже отсиживался. Без острой необходимости из дому не выходил, и то – всегда в темноте, жил тихо, внимания не привлекал…

– Все равно непорядок, – покачал своей длинной головой Поздняков. – Участковый должен быть на своем участке не только засветло, он, как кот, в ночи должен все насквозь видеть…

Я в их разговор не вмешивался, потому что начал догадываться, что привело к нам Рамазанова. А он отмахнулся от въедливого Позднякова:

– Да что об этом сейчас говорить! Я к вам пришел потому, что меня без участкового разыскали бандиты. Это они, сволочи, сделали у меня в доме обыск, а потом меня на даче нашли…

– Когда? – подались мы к нему одновременно с Поздняковым.

– Вчера вечером. Вот они‑то не поленились подняться на второй этаж… – Рамазанов сидел, закрыв лицо руками, раскачиваясь всем корпусом, как на молитве. Не отрывая ладоней от глаз, он сказал глухо: – Это шакалы, уголовники. Они потребовали пять тысяч, а иначе грозились выдать меня милиции. Бандиты, они хотели получить с меня еще одну плату. Они только не знали, что я уже и так запуган до смерти, дальше запугать меня невозможно. Они не знали, что когда детей не видишь и жена крадется к тебе по ночам, как воровка, то от этого страх жрет тебя пудами и пропади она пропадом, такая воля, если она в тысячу раз хуже и страшней любой тюрьмы.

– И что вы им ответили? – спросил я.

– Что я ответил? – поднял на меня ослепшие от ярости глаза Рамазанов. – Я ответил им, что деньги отдам сегодня – у меня же не может быть под рукой пяти тысяч. И твердо решил идти к вам, да не с пустыми руками, а притащить их за шиворот, этих проклятых мародеров, чтобы они по крайней мере сидели со мной в соседней камере, и мне тогда тюрьма не покажется такой горькой!..

– Где вы договорились передать им деньги? – спросил я.

– В кафе «Ландыш» у Кировских ворот.

– Во сколько?

– В двенадцать. Я звонил вам, потому что знаю – вы их ловите. Давайте поедем в кафе, возьмите их, этих бешеных псов, и я уйду в тюрьму с легким сердцем…

Поздняков сердито завозился на стуле, я оглянулся на него, и мне показалось, что на лице у него мелькнуло сочувствие к Рамазанову. А я с горечью подумал, что Рамазанов, пожалуй, перестарался: если бы он верил в нас больше и рассказал бы мне это по телефону, то мы почти наверняка бы их взяли. Придут ли они теперь в кафе «Ландаш», я был совсем не уверен: судя по их замашкам, они вполне могли проследить, куда поехал с дачи Рамазанов и как я встретил его у гхода на Петровку, 38. Но говорить это сейчас Рамазанову было бессмысленно.

– И вот это возьмите, – сказал он, протягивая мне записную книжку.

– Что это?

– Эта книжка была в плаще, – кивнул он на свой дождевик на вешалке. – Это их плащ, одного из них. Он так осатанел от предчувствия близкого мародерского куша, и погода на улице была теплая, а может, и плащ у него ворованный, и он не привык еще к нему, что, уходя, они забыли его у меня на гвозде. В кармане была книжка.

На букве Л в записной книжке разгонщика был записан служебный телефон Лыжина…

 

Опергруппа, выехавшая с Рамазановым в кафе «Ландыш», провела там два с половиной часа. Все это время Рамазанов сидел за столиком с отрешенным лицом, пил боржом и кофе и курил непрерывно, закуривая сигареты одну за другой.

Но никто не подошел к нему – разгонщики, очевидно, проследили его. В середине дня Рамазанова привезли снова ко мне в кабинет, и от неудачи все были раздражены и утомлены:

– Чтобы убить змею, коран разрешает мусульманину даже прервать молитву… – сказал Умар Рамазанов глухо, и в его сощуренных, немного косящих глазах клубилась такая ненависть, что мне стало чуточку не по себе. – Я не собираюсь лукавить, намекать, что сдался из‑за мучений совести. Хотя и жалею о том, что так завелся тогда, остановиться не мог. Все казалось: вот округлю свой «пакет» до десятки – перестану. Потом – до четвертака… Не успел.

Говорил Рамазанов быстро, и, когда волновался, в его речи проскальзывала изредка частичка «та», по которой угадывалось казанское происхождение. Я не перебивал, видя, что ему нужно выговориться.

– С вашим братом милицией у нас отношения возникли, так сказать, законные, – продолжал Рамазанов. – Ваше‑та дело – ловить, наше – прятаться. Но эти ш‑шакалы… ух, шакалы… Лежачего бьют, на горе наживаются, у ребятишек малых кусок изо рта‑та отнять, вырвать хотят… Ш‑шакалы! Ладно, – решительно прервал он сам себя, – хотел с ними разобраться, не своими руками‑та, пусть вашими. – И в последний раз горестно вздохнул, как всхлипнул. – Башка моя дурацкая, задроченная недоварила, что если в Кратово ко мне эти шакалы протопали, то уж здесь‑та догадаются приглядеть, куда я направляюсь. А я на Петровку пошел! Ладно чем могу быть вам полезен?

Я на всякий случай уточнил:

– Значит, никого из шантажистов вы не знаете?

Рамазанов развел руками:

– Первый раз в жизни увидел. Да и вряд ли кто из знакомых та ко мне бы сунулся… – Он сказал это без всякого нажима, но глядя на его узкое, острое, очень контрастное лицо, властные желваки на скулах, бешеные блики в глазах, я подумал, что знающие люди поостереглись бы, наверное, так уж бесцеремонно брать его на испуг.

– Тогда давайте станем на их место, – сказал я, и Рамазанов удивленно посмотрел на меня. Я пояснил: – Давайте прикинем их расклад в этом деле. Тогда мы сможем устроить им встречу. В следующий раз.

Рамазанов понял.

– Вопрос номер первый, – сказал он. – Кого из нашей братии есть смысл шарашить? То есть у кого можно хорошо поживиться?

– Замечательно.

– Если не секрет, скажите, пожалуйста, кого они уже катанули… Кроме меня, я имею в виду.

– Не секрет. Кроме вас, они сделали самочинный обыск у Обоимова…

– Как?! – вскинулся Рамазанов. – Ведь Рашида… – Он помялся немного, потом махнул рукой, криво усмехнулся: – Рашида сразу же предупредила его жену… М‑м‑м…

Я понял, что на всякий случай он не хочет говорить о Пачкалиной, и помог ему:

– Они обыскали его любовницу, Екатерину Пачкалину. И прилично попользовались, между прочим.

– Ясно, – кивнул Умар. – Ясно. Это кто‑та очень близкий наводит. Внутренний человек наш. Но кто?..

Этот вопрос так захватил его, что он, казалось, забыл о моем существовании, глядел сквозь меня, прищурившись, что‑то шептал, загибал пальцы на руке, пока они не сложились в жилистый кулак, побуревший от напряжения.

– Давайте вместе думать, Умар Шарафович, – сказал я. – Это эффективней будет.

– Ага, – очнулся он. – еще кого ограбили?

– Понтягу.

– Понтягу?! – Рамазанов не мог скрыть удивления. – Странно, странно… А еще кого?

– Пока все. То есть все, если только кто‑нибудь из потерпевших не утаил от нас этого факта.

– Тогда слушайте. Я, собственно, мало чего нового‑та скажу, все в основном уже прошло по уголовному делу, но есть некоторые подробности… ну, детали, как бы сказать. Они могут пригодиться… Дайте листок бумаги‑та.

Я дал Рамазанову лист, и он начал трудолюбиво что‑то писать и чертить на нем, а я тем временем занялся оформлением анкетной части протокола допроса. Вскоре он закончил свои записи и сказал:

– Вы из дела знаете, конечно, что мы получали от завскладом Хазанова сырье по завышенной калькуляции и в своем цехе гнали «левый» трикотаж – в основном дамские костюмы‑тройки и олимпийские тренировочные костюмы. Товар‑то дорогой, полсотни троек в месяц да столько же олимпийских – вот тебе делов на десять косарей, по‑нашему, ну, на десять тысяч, в общем‑то. Реализацией занимались шесть магазинов, товар туда и деньги оттуда доставляли наши агенты – Еськин и Танцюра. Магазинщикам полагалось тридцать процентов с цены…

– Три тысячи то есть, – уточнил я. – По пятьсот на магазин…

– Не спешите, инспектор. Они не поровну получали‑та. А именно: седьмой и двадцать первый имели по семьсот пятьдесят в месяц, пятьдесят второй – пятьсот, тридцать первый и девятнадцатый – по четыреста и сотый – двести…

Сейчас, погрузившись в расчеты и вычисления, Рамазанов несколько успокоился, погас тревожный румянец на скулах он перечислял быстро, памятливо, деловито:

– Бухгалтер, начальник цеха Лысоиваненко и Ремезов получали по два процента со всего дохода, по двести, значит, итого шестьсот плюс два раза в месяц ресторан от пуза… Дальше: бригадиру Беловолу и кладовщику Хазанову – по пять процентов, по пятьсот, значит, И по стольку же Еськину и Танцюре…

– Вы хотите выяснить, кто, так сказать, богатый? – спросил я.

Рамазанов усмехнулся:

– Я и так знаю, кто богатый. Я хочу из рассуждений жуликов этих выяснить, кто, по‑ихкему, должен быть богатый‑та.

– Резонно, – согласился я. – И что?

– Смотрим на список. И выкидываем бедных. Это бухгалтер Рыжков, Лысоиваненко, Ремезоз. По магазинам: пятьдесят второй, тридцать первый, девятнадцатый, сотый…

– Ничего себе бедные! – возмутился я. – Эти магазинщики по четыреста – пятьсот рублей в месяц гребли! Не считая притом зарплаты!

– Я просил вас не спешить, гражданин Тихонов, – сухо сказал Рамазанов. – Сразу видно, что вы дела‑та толком не знаете. В этих магазинах на наш товар было по три, а в пятьдесят втором – четыре компаньона. Навар как раз на шашлычную да на Сандуновские бани.

Я пожал плечами, а Рамазанов миролюбиво сказал:

– Лучше разберемся с остальными‑та. Бригадир, допустим. Беловол. Если эти шакалы его хоть немного знают, он отпадет сразу.

– Почему? – не понял я. – Ведь он, по вашим расчетам, за три года тысяч пятнадцать мог скопить?

– И даже больше. Но с ним номер не пройдет.

– Да‑а?

– Раньше в кино кулаков показывали. С топором и с обрезом, в тулупе. Вот такой это человек, жуткий. У него на обыске ни гроша не нашли вообще‑та. Стол хромой да ржавая кровать – вот и все имение. И люди все, цеховики, знали, что он за копейку удавится, или, лучше сказать, другого удавит.

– Понятно. Дальше…

– Дальше кладовщик Хазанов. Вот этот уже ближе к делу‑та. Я лишнего не скажу, но он не только нашему цеху помогал, еще и от других пользовался. У него монетка должна быть, по всем расчетам. Теперь экспедиторы: Еськин, Танцюра. По описи с них получили мало, что‑то тысячи по полторы. Выходит, заначка должна была остаться, ребята они аккуратные, пили с умом… – Рамазанов снова усмехнулся, глаза его потеплели: – На мои в основном. Но я не возражал: помощники сии были хорошие и ребята честные.

– Остаются седьмой и двадцать первый магазины, – сказал я, заглянув в рамазановские записи.

– Да, это были серьезные купцы, – отозвался Рамазавов с сожалением. – По семьсот – восемьсот рублей в месяц от нас только имели. Плюс кое‑что еще, о чем говорить сейчас‑та не стоит…

– Почему ж не стоит? – по инерции спросил я.

– Потому, что мы сейчас с вами другим делом занимаемся, а то – не по вашей части.

– Ага, – быстро уразумел я. – Так что купцы?

– Седьмой отпадает, – задумчиво сказал Рамазанов. – Супруги Абрамовы сгорели дотла еще на обыске: у них все до копеечки дома было, все и выгреб товарищ Савостьянов. Камушков там сколько‑та, бриллиантиков, в банке с солью держали, и то нашли. В общем, не только то, что с нами заработали, но и за всю жизнь трудовую накопленное‑та…

– Остается, значит, двадцать первый. Липкин там был заведующий.

– Да. Большого ума человек Липкин, – твердо, уважительно сказал Рамазанов. – Я бы на месте этих шакалов к нему направился…

– Остается один вопросик невыясненный, – сказал я. – С Понтягой. Он что, крупно у вас брал?

– Какое! – Рамазанов досадливо поморщился. – Я вот, пока мы разговаривпли, все думал: почему именно его на разгон взяли? Только потом сообразил…

– Что же?..

– Была у нас давно одна история. Дал я ему как‑то партию товара с нашего склада, самовывозом. Не знаю, то ли испугался он, то ли еще что, только оприходовал он нам трикотаж, не стал его налево гнать. Ну, как говорится, черт с ним. Только пополз после этого, не знаю уж от кого, слушок, что я через Понтягу‑та большой товар сбываю, от компаньонов тайно. Ну, себе в карман. Скандал получился, Обоимов мне в Сандунах чуть бутылкой пивной по голове‑та не врезал. Я ему доказал, конечно, дело‑та нетрудное, он и успокоился, а на остальных нам наплевать было… Вот, видно, этот слушок и сработал…

– Понятно…

Я торопливо заполнял протокол допроса: Рамасанов, поскучневший, задумчивый, тоскливо смотрел в окно, из которого виден был зеленый парк больницы, новый краснокирпичный забор, зачем‑то возводимый вокруг него, небо, по которому неслись бурые клочки туч.

Позвонил Савостьянов: за Рамазановым приехал следователь прокуратуры. В дверях Рамазанов остановился, долго смотрел на меня, видно, что‑то сказать хотел, но ничего не сказал, губы его как‑то жалко скривилась, он махнул рукой и шагнул за дверь – в неволю, от которой он так яростно скрывался, к которой сам приговорил себя, к которой подтолкнули его разгонщики; в ней потекут теперь долгие тягостные годы…

Я мало полагаюсь на случайную удачу: если в шапке лежат пять билетиков и на одном из них написано «водить», я вытаскиваю как раз его; успехи, которых я когда‑либо добивался, были следствием прилежания и трудолюбия. Но на сей раз случаю было угодно облегчить мне работу, резко сократив количество возможных вариантов. Экспедитор Еськин перед арестом был холост, устойчивых связей не имел, поэтому его комната была опечатана, а после суда передана постороннему человеку. Разгонщикам на его квартире делать было нечего. А Степан Танцюра, как выяснилось, и вовсе был прописан не в Москве, а в области, в квартире брата, с которым – готовно доложил мне участковый инспектор – были у них «крайне неприязненные отношения, доходившие до рукоприкладства». Сухая справка раймилиции извещала, что «С. И. Танцюра выписан с указанной площади в связи с арестом по уголовному делу».

У кладовщика Хазанова ситуация была несколько сложнее: у него в Москве остались и семья, и квартира, и, по расчетам Умара Рамазанова, добрая монета. Но люди, которые знали про такую вещь, как существование Пачкалиной, – Обоимов вовсе не рекламировал эту связь, – безусловно, должны были знать и принять во внимание дружбу между Рамазановой и Хазановой. А следовательно, и учесть, что Рамазанова предупредит подружку о налете.

Конечно, дерзость разгонщиков могла оказаться паче логики, и об этом следовало помнить. Но все же вариант с Хазановым оставался запасным. Главным кадидатом на следующий разгон был большого ума человек – Липкий.

 

… Накануне вечером Иоганн Фробен приехал с книжной ярмарки во Франкфурте, где заключил несколько выгодных сделок, и, потчуя нас ужином, был весел, благодушен и полон самых радужных планов и надежд. Он называл меня своим воскресителем и обещал твердую поддержку в магистрате среди самых сильных и уважаемых граждан Базеля.

А утром, когда слуга принес ему в спальню умывание и почту, Иоганн Фробен не дышал, давно остыл, и мучительная гримаса – след последней ужасной боли – исказила его тонкое и умное лицо.

Город скорбел о своем достойном сыне – траур соблюдали и те, кому при жизни он был ненавистен. Тяжелыми медными гирями падали с неба на притихших людей удары погребального колокола, и горечь моя была невыносима, ибо светлая печаль об ушедшем навсегда друге была опоганена врагами: чумными крысами побежали по городу слухи, будто я отравил колдовскими ядами покровителя и защитника своего.

И студенты многие не пришли на занятия. И от лекарственных услуг во многих приличных домах мне было отказно. И от Азриеля перестали приходить вести; последнее письмо прислал он из Женевы, где поселился для проповеди моей медицины.

Пусто, холодно, тоскливо стало в доме. Если бы не участие и поддержка верного ученика и друга Опоринуса, жизнь моя стала бы совсем невозможной. Он и предложил сходить с поклоном к мудрецу из Роттердама – достославному Эразму Всеведающему.

– Нет в нашем городе человека, к разуму и суждению которого так прислушивались бы. Если он захочет прилюдно вступиться за честь вашу, учитель, то многие поверят ему…

Эразм принял меня в своей большой темной гостиной, освещенной красным пламенем горящих в камине дубовых плах. Сидел он в глубоком кресле, завернутый в толстый шерстяной плед, – – маленький, усохший, бледный, в шелковой шапочке, потирал искривленные подагрой пальцы о кошачью шкурку – надежное средство от ломоты в суставах. На маленьком пюпитре разложены были перед ним исписанные листы, которые он при виде меня проложил вязаной закладочкой и отодвинул в сторону. Улыбнулся мне тепло, приветственно махнул слабой рукой:

– Приходящего ко мне да не изгоню вон…

И от святых слов писания, произнесенных его тонким насмешливым голосом, остро кольнуло в сердце, потому что вспомнил я невольно, как несколько лет назад пришел в эту обитель гонимый, преследуемый, как затравленная дичь, умирающий от чахотки поэт и рыцарь Ульрих фон Гуттен и просил у мудреца убежища от преследователей и Эразм отказал ему, объяснив, что в доме всегда сыро и холодно и болезнь умирающего может здесь обостриться.

– Здравствуй, великий господин Эразм, во всех областях ученейший и любезнейший! Когда довелось мне исцелить тебя от недуга почечного, прислал ты мне письмо, где обещал наградой за мое искусство сердце свое и память благодарную. И прибегаю я сейчас к милости и разуму твоему, к совету и помощи, ибо жизнь моя невыносима стала.

Кивает маленькой сухой головой Эразм, говорит тоненько:

– Я укреплю тебя, я помогу тебе и поддержу десницей правды моей. – И, может быть, оттого, что говорит этот насмешливый Момус, сын ночи словами библейскими, кажется мне, будто он посмеивается над моими горестями. – Ты хочешь пожаловаться на враждебность медицинского сословия, на козни врагов, невежество и злобность обывателей?

– Да.

– А я и так знаю: среди врачей кто невежественнее, нахальнее, самонадеяннее остальных – тому и цена выше, не только в глазах обывателей, но даже и у венчанных государей.

– Отчего же так происходит? И как изменить эту нелепость?

– Никак ее изменить нельзя, ибо сама медицина в том виде, в каком многие твои коллеги ею теперь занимаются, не что иное как искусство морочить людей.

– Что же мне делать?

Эразм прикрывает тонкие, прозрачные пленочки век – старая дремлющая птица. Но он не спит. Помолчав, советует:

– Тебе надо стать потише, меньше отличаться от остальных, меньше ссориться, меньше спорить, стать более похожим на других лекарей, и они примирятся с твоим существованием.

– Даже если бы я мог принять ваш совет, мне бы это не помогло: они все равно против меня всегда будут вместе.

– Это ты говоришь неправильно, – качает головой Эразм. – Сдружившись, кошки могли бы изгнать из города собак, но кошки не умеют дружить. Тебе же нужно выиграть время, ибо твоя беда в том, что ты очень рано родился. Нынешний век для тебя гостиница, твой дом – в веке следующем…

– Но господь не дал мне века!

– Тогда смири свою гордыню, подчини ее разуму, ибо я считаю тебя человеком великим, и дело твое великое, и ради него можно многим поступиться.

– Я думаю, что и великому человеку ради великого дела невозможно совершить низкого поступка. А смирение мое лицемерное стало бы низостью.

Эразм сочувственно смотрит на меня, и тонкие губы его змеятся в усмешке:

– Козу не кормят медом. А ты хочешь стадо сие неразумное потчевать блюдом, ему непотребным.

– Но если бы ты, великий мудрец, поддержал меня словом своим почтенным, нашлось бы еще много разумных людей, которые вняли бы тебе.

– Э‑э нет, дружок мой! После скитаний многолетних нашел я приют для спокойных размышлений, работы и нерушимой тишины, и ввергнуть себя в хаос и свалку новых волнений – уволь, пожалуйста. Мне так мало времени осталось: я ведь на мечту о будущем загробном блаженстве смотрю как на последнее и великое из безумий человека.

– Но ты так прославлен и знатен, Эразм, что тебе некого и нечего бояться!

– Парацельс, я боюсь не людей, но стремительно уходящего от нас времени. И тебе я хочу напомнить историю Адама, вся жизнь которого – предупреждение тем, кто не умеет ценить своего времени: в час первый был создан прах, во второй час – образ, в третий – голем, в четвертый – связаны его члены, в пятый – раскрылись его отверстия, в шестой – дана ему душа, в седьмой – он встал на ноги, в восьмой – бог дал ему Еву, в девятый – он был введен в рай, в десятый – он получил заповедь, в одиннадцатый – он согрешил, а в двенадцатый – был изгнан и ушел. Мой двенадцатый час грядет, и мне нет возможности убеждать дураков в твоей правоте…

Он снова закрывает глаза и умолкает – то ли действительно заснул, то ли притворяется спящим.

Я долго смотрю на Всеведающего и думаю о том, что в жилах его медленно, неровными толчками сочится слизистая, прохладная кровь мудрого раба…

 

Глава 19

МОЛОДЕЦ, ПАНАФИДИН, ПОКОРИТЕЛЬ ЖИЗНИ!..

 

И все‑таки к шести часам вместе с Поздняковым я поехал в клинику: переносить встречу с Панафидиным было уже неприлично, хотя она и потеряла для меня всякий смысл и интерес. У проходной я увидел красные «Жигули» Панафидина и пошел к Хлебникову, а Позднякова послал прямо в лабораторию, договорившись, что скоро приду.

Около двери Хлебникова я услышал доносящиеся из кабинета громкие голоса. Металлический, негнущийся голос Панафидина с присвистом рассекал тишину:

– Каждый день в мире умирают неграмотные Лейбницы и голодные Резерфорды! И поэтому надо работать! Мир должен работать! А не болтать! Все ваши прекрасные разговоры о духовности, о примате нравственности – чушь, ерунда, глупости!

– Но лекарство против страха – это тоже часть всемирной работы, – быстро ответил Хлебников.

– Да, если только отбросить ваши с Лыжиным глупые бредни вокруг этой чисто химической проблемы. Пугливость человека определяется количеством выбрасываемого в кровь адреналина, и меня интересует голый химизм этого процесса, а на остальное мне наплевать!..

– И на нравственную сторону вопроса тоже наплевать? – спросил настойчиво Хлебников.

– Когда все люди на земле будут сыты, то нравственные люди заставят безнравственных вести себя правильно! А самое главное – только тогда наступит время, чтобы разобраться, что нравственно, а что безнравственно. Пока мир голоден и болен, понятия эти весьма неопределенны…

Я открыл дверь и вошел в кабинет, они обернулись ко мне на мгновенье, одновременно кивнули и снова бросились навстречу друг другу, как боксеры в клинч.

– Вы, Панафидин, никогда не задумывались над историей открытия шахмат?

– Вас волнует безграничность жизненных ситуаций? – усмехнулся Панафидин.

– Нет, меня волнует хитрость Сету и беспечность магараджи Шухендра. Когда магараджа пообещал вознаградить хитроума, положив на каждую следующую клеточку удваивающееся количество зерен, он продемонстрировал свойственное людям нежелание или неспособность предвидеть последствия геометрической прогрессии наших поступков и устремлений.

– А какие прогрессии вы усматриваете в моем поведении? Или в моих устремлениях?

– Вы опасный человек, Панафидин. Вам нельзя давать воли. Мне страшно подумать, как вы могли бы распорядиться метапроптизолом, если бы стали его монопольным хозяином. Для вас человек – опытная лаборатория для исследования химизма протекающих в нем реакций…

Панафидин в ярости вскочил с кресла:

– Слушайте, Хлебников, я всегда считал вас сентиментальным дуралеем. Но я не мог предположить, что вы с годами продвинетесь в этом так далеко… Дружба с Лыжиным сослужила вам плохую службу. Он сумасшедший, но талант, а вы очень нормальная посредственность, и взаимное общение не обогатило вас, а довело обоих до нуля. Вы носитесь как дураки с писаной торбой со своими прекраснодушными идеями уничтожения боли и страха, и вам обоим в жизни не понять, что я не магараджа, я – Сету, потому что в отличие от вас понимаю закон – главный закон научного прогресса!

Хлебников кротко смотрел на него своими воспаленными, словно заплаканными, глазами, и на лице его были скорбь, усталость, боль. И так мне было неприятно, непривычно да и непонятно видеть этого сильного и смелого мужика в подобной роли, что я постарался как можно незаметнее устроиться на стуле в углу кабинета.

– Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, – сказал Хлебников тихо.

– Боль и страх в мире вечны. Вечны – вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!

Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:

– Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга. – Он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: – Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…

– Да, – кивнул Хлебников, – с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете.

– Эх, Хлебников, Хлебников, – покачал головой Панафидин. – Вы, мой коллега, хороший специалист, врач, ученый, гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!

– Почему же? – пожал плечами Хлебников. – Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.

– Интересно знать, по какому?

– Мы с ним оба – люди, – тихо и грустно сказал Хлебников.

Панафидин захохотал:

– К вашему замечательному дуэту мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области – ваш друг и моей бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился, как курица с яйцом, со своей идеей – человек, человек, человек! Ну‑ка, душелюбы, покажите‑ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…

– Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, – сказал я. – И не такой уж умный, как это может сначала показаться…

Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:

– А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?

– Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца, Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голода вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка вашего сияющего завтра.

– Может быть, может быть, – быстро закивал Панафидин, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. – Вы мне все надоели – моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами‑то жить не умеете, а еще других охота учить.

– А вы жить умеете? – спросил я.

– Да‑да! Я – умею. Я знаю, как надо жить, и я знаю, для чего…

– И как же надо жить? – поинтересовался Хлебников.

– Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни, – вы‑то всё проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за этонаказала, потому что она не знает черновиков – каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…

– И чем же нас так жизнь наказала? – кротко спросил Хлебников.

– Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал: «карпе диэм» – срывай день. И вообще, мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…

Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках:

– Мы будем заниматься лыжинским архивом?

– Нет, – сказал я резко. – Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.

Панафидин почему‑то не рассердился, а может быть, у него для этого уже не было сил.

– Как угодно. До свидания, – сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.

Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все‑таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:

– – Вы меня напрасно ждали в лаборатории – я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же – буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы… – Он вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.

Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:

– А как сегодня состояние Лыжина?

Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск от камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности за судьбу друга, за судьбу открытия и судьбы людей, которым это открытке может принести свет избавления.

– Лыжина? – переспросил он, будто я сказал невнятно или сидел далеко от него, он плохо расслышал мой вопрос и сейчас по ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня.

В тишине все слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины – он изо всех сил старался затормозить, задержать разгон своих тягостных размышлений.

– В ближайшие дни я жду перелома, – сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: –

Я оченьнадеюсь… Я так надеюсь!..

И я не стал его ни о чем спрашивать. Говорил об опечатании лаборатории, еще о каких‑то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял:

– Да‑да, конечно…

Когда я прощался, Хлебников проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо разносить:

– В человеческом мозге – четырнадцать миллиардов нейронов. А‑а? Многовато…

Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…

 

Направляясь к лаборатории, я выбрал кружной путь по дорожке, петлявшей в чахлом парке, выбегавшей к забору, пересекающей хозяйственный двор: мне надо было сосредоточиться, еще раз постараться понять, почему, каким образом, зачем оказался телефон Лыжина в записной книжке преступника. Какой извив жизни, что за непонятная причуда судьбы могли связать таких разных, совсем чужих людей?

И сколько ни прикидывал я в уме вариантов, все больше убеждался, что найти логическое объяснение такому непостижимому переплетению мне не удастся: скорее всего решение этой задачи, как в «армянской» загадке, должно строиться на парадоксе, какой‑то жизненной нелепице, набросавшей в котелок бытия попавших ей под руку случайных людей и заварившей на их взаимоотношениях такую крутую кашу, что нам и по сей день было не расхлебать ее.

За оградой вид был почти деревенский – старенькие, покосившиеся домики, окруженные садочками, со скворечниками на крышах, ветхими сараюшками на задворках. Вид у них был несчастный, брошенный – жильцов уже переселили, и над их сизыми крышами угрожающе вознеслась крановая стрела с металлическим ядром, которое завтра‑послезавтра должно разнести эти хибарки в прах. А сейчас здесь работала киногруппа. Редкие зеваки стояли за оцеплением, внутри которого суетились шустрые парнишки в замшевых курточках, раздраженно кричал в мегафон человек в полотняной кепке с длинным козырьком, актеру – здоровенному парню шоферского вида – гримерша, встав на цыпочки, подкрашивала губы и пудрила пуховкой щеки, потом над всей этой колготой взлетел крик: «Мотор!» – засияли голубым ошеломляющим светом юпитеры, оператор замер у камеры, как пулеметчик в окопе, актер стал ломиться в дверь брошенного дома, снова закричали: «Стоп! Стоп!» – погас арктический сполох юпитеров, все опять забегали по площадке, а я отлип наконец от ограды и пошел в лабораторию, где меня давно уже дожидался Поздняков.

Я шел и вспоминал, как, будучи уже взрослым человеком, твердо верил в то, что фильм снимают по порядку – как читают книгу, как записано в сценарии: прежде снимают начало фильма, потом – середину, а в конце – финал. И очень удивился, узнав, что в кино первым кадром могут снимать конец картины, потом – начало, затем – середину, и, только когда снято все, режиссер начинает склеивать события в хронологической, смысловой последовательности, которая и должна на длинной полоске целлулоида изобразить ленту жизни.

И подумал я о том, что расследование трудных, запутанных дел тоже сильно напоминает съемки кинофильма – я снимаю жизнь с разных концов, и попадают ко мне ненумерованные куски пленки с событиями, не имеющими никаких логических предпосылок, никак не связанные с накатом жизни, не обусловленные предыдущими словами или поступками моих героев. У меня ведь нет в руках сценария, по которому они должны поступать так, а не иначе, и обязательно в предписанном им порядке и последовательности.

Мне надо, просмотрев все эти километры пленки, на которых запечатлены продуманные и вынужденные поступки людей, разложить их в строгой последовательности; но я не режиссер, у меня нет еще многих кусков пленки, и склеивать проекцию жизненной ленты еще рано…

В окнах лаборатории не видно было света. Я вошел и в вечернем сумраке рассмотрел костяную угловатую спину Позднякова, сидящего за столом напротив какой‑то женщины. Я щелкнул выключателем, и неяркий свет запыленного плафона после мглы показался мне ослепительным. Женщина непроизвольно вскинула к главам руку, прикрываясь от света, и я увидел, что это лаборантка Александрова.

И вспомнил наконец, где я видел ее раньше.

Поздняков и Александрова пили чай. На электроплитке уютно посвистывал небольшой синий чайник, в блюдце лежали куски сахара. А я стоял у двери, прислонившись к косяку, боясь шелохнуться, стряхнуть, разрушить это неожиданно пришедшее воспоминание.

Александрова, искоса взглянув на меня, сказала:

– У воспитанных людей принято здороваться…

– Здравствуйте, – сказал я. – Извините, я просто не успел.

– Понятно, – кивнула она. – Здороваетесь вы, наверное, уходя?

– Случается и так, – согласился я. – Вот с вами я действительно поздоровался, уже собравшись уходить.

Она пожала плечами.

– Но вовремя вспомнил, – добавил я тихо.

– Лучше поздно, чем никогда.

– Воистину лучше. Хотя я бы и так вспомнил. Но могло быть действительно поздно, – засмеялся я.

Поздняков с причмоком всосал из стакана остатки жидкого чая, не спеша сказал:

– У гражданочки Александровой окончился рабочий день, но я уж уговорил ее уважить меня и вас дождаться, пока вы там все вопросы уредили…

И незаметно подмигнул мне.

Молодец старик! Значит, я не ошибаюсь, значит, он ее тоже знает! Видел, видел, наверняка видел, он же, черт возьми, хороший участковый! Он не мог видеть раньше этого взмаха руки к глазам, этого запоминающегося жеста, этой характерной позы, но зато он ее раньше видел не на фотографии, а в жизни!

– Значит, мне вас на два слова надо, Станислав Павлович, – сказал конфузливо Поздняков. Он хотел поделиться со мной своим открытием, он же не знал, что я видел медленно кружащуюся в воздухе фотографию, упавшую на пол к моим ногам…

– Потом, Андрей Филиппыч. Мне сейчас надо поговорить с Александровой.

– Но мне вам сказать… – Показывая мне глазами на дверь, Поздняков не знал, как долго маячило у меня перед глазами лицо Александровой, как мучительно и бессмысленно увязывал я его все время с булочным лицом Пачкалиной и никак, ни за что не мог сообразить, что по телефону без имени из записной книжки разгонщика могли звонить не только Лыжину.

– Я все знаю, Андрей Филиппович, – успокоил я его и повернулся к девице.

– Долго это будет продолжаться? – сердито сказала она. – Мне надо ехать домой. Я не намерена дольше задерживаться.

– К сожалению, вам придется задержаться, – сказал я. – И при этом надолго.

– Что‑что‑что? – с вызовом спросила она.

– То, что вы слышали. Вы садитесь лучше, у нас с вами разговор надолго.

– Ну, знаете! – зло блеснула она глазами. – Мне это безобразие надоело, я ухожу домой.

– Сядьте на место, – сказал я, не повышая голоса. – Вы задержаны, а через час я поеду к прокурору за санкцией на арест. А потом отправлю вас в тюрьму.

– Вы с ума сошли, – беззвучно прошелестела она побелевшими губами: как от судороги, губы ее затвердели и не слушались. – Вы с ума сошли…

– Нет, с этим у меня как раз все в порядке. Ну‑ка, отвечайте быстро: вы хорошо знаете профессора Панафидина?

– Знаю, конечно. Он читал курс лекций у нас, и вообще приходилось сталкиваться.

– И больше никакие отношения вас не связывают? – спросил я и на нее старался не смотреть.

– А почему вы об этом меня спрашиваете? На каком основании? Какое вы имеете право мне угрожать?

– Я вам не угрожаю. Я уже сказал, что через час предъявлю вам официальное обвинение…

– В чем? В чем? Что я сделала?!

– Вы обвиняетесь в соучастии в совершении особо опасного преступления. Вы украли из лаборатории метапроптизол и едва не убили им капитана Позднякова, с которым так мило распиваете здесь чаи…

Александрова в ужасе переводила затравленный взгляд с меня на Позднякова, который невозмутимо сидел у двери на табурете и внимательно рассматривал свои ботинки, будто больше всего на свете боялся сейчас опростоволоситься перед лаборанткой, представ перед ней б забрызганных башмаках, что было бы недопустимым разгильдяйством и недисциплинированностью.

– Я повторяю свой вопрос: какие отношения связывали вас с Панафидиным?

– Он немного ухаживал за мной, – сказала она, и в голосе ее была неуверенность.

– Что значит «немного ухаживал?» Водил на танцы, дарил ландыши? Или ото было ухаживание посерьезнее? – напирал я изо всех сил. Господи, в каких потемках бродил я все время, а все было так просто! Почему же я не мог понять? Не было взмаха руки? Или не созрел еще плод истины, явившейся мне мгновенно и ослепительно в ничтожный миг, когда она заслонила лицо от света стосвечовой лампочки? – Так как, Панафидин серьезно ухаживал?

– Серьезно, – выдавила она из себя. – Мы были близки…

Молодец, Александр Панафидин, покоритель жизни! Срывай день? Срывай годы? Или, может быть, ты хотел сорвать всю жизнь, как удачливый понтер срывает банк?

– Вы будете сами говорить? – спросил я. – Или мне задавать вам вопросы?

– Я не знаю, что вас интересует, – сказала она и смотрела на меня уже не сердито, а трусливо, заранее вымаливая себе глазами прощение.

– Когда начались ваши взаимоотношения с Панафидиным?

– Два года назад. Мы случайно встретились, разговорились. Договорились о встрече.

– Панафидин интересовался содержанием работ Лыжина?

– Да, он часто заводил разговоры со мной о работе.

– И все‑таки вы не рассказали ему о методике Лыжина. Почему?

– У меня постепенно сложилось впечатление, что его только это интересует в наших отношениях. Мне не хотелось, чтобы он меня как дуру провел. А разводиться с женой он не хотел. Это и ускорило наш разрыв…

И она снова нервно взмахнула кистью перед лицом, и я подумал, что многого бы, наверное, не произошло, если бы я мог раньше вспомнить этот жест, но у меня раньше не было на глазах этого взмаха кисти перед лицом, и я не мог вспомнить красивую девочку, закрывающую одной рукой глаза от солнца, а другой обнимающей за плечи красавца парня, безвредного и красивого, как махаон, влюбленного в джазовую музыку, художника‑натурщика, дармоеда‑мамонта по имени Борис Чебаков.

– Ваш разрыв ускорило появление Бориса Чебакова, – сказал я медленно. – Вы нашли себе замечательного молодого человека – бандита и мошенника. А инициатором вашего разрыва был Панафидин.

– Почему это вы так решили? – взметнулась Александрова.

– Потому, что вы отомстили ему, разжигая в Чебакове ревность к Панафидину. Готов поспорить, что вы частенько грозились Чебакову уйти к своему профессору, пока не навели этого бандита на мысль убить двух зайцев.

– Каких же зайцев?

– А он сообразил, что, подложив остатки метапроптизола в машину Панафидина, он и нас с толку собьет, и профессора вымарает. Но сейчас с вами не об этом речь. Вы зачем дали Чебакову метапроптизол?

– Я ему не давала. Он сам взял.

– То есть как?

– Лыжин ездил в Воскрссенск на химический комбинат, и ко мне сюда пришел Борис. А незадолго до этого мы впервые получили продукт, и я тоже этим гордилась и не удержалась – похвасталась, показала ему колбу с препаратом. Он взял в руки колбу, посмотрел, расспросил меня, что это такое, а потом отсыпал в пустую пробирку. Я с ним ругалась, кричала на него, а он меня не слушал – ну не драться же мне с ним из‑за этого было. Да и не могла я себе представить, что он будет с ним делать…

– А как он объяснил, зачем ему метапроптизол?

– Он мне говорил, не то шутя, не то всерьез, что если я с ним расстанусь, то он им отравится. Примет большую дозу – и уснет навсегда.

Поздняков завозился в углу, кашлянул, сказал глухо:

– Наверняка всерьез грозился. Половину в меня сыпанул, а половину бросил к профессору в машину. Такие паразиты сами не травятся – их даже мышьяком не высмолишь…

– Скажите, вам звонили сюда, в лабораторию, с просьбой передать что‑нибудь Чебакову? – спросил я.

– Да, несколько раз звонил какой‑то мужчина.

– И что передавали?

– Да ничего. Просили сказать Борису, что Николай приехал.

– А что по этому поведу говорил Чебаков?

– Да чего‑то он объяснял, уж и не помню. Я этому значения не придавала.

Я подумал, и спросил равнодушно, будто мне это безразлично и особого значения своему вопросу я не придаю:

– А давно звонили? Последний раз?

– Вчера.

– И вы сообщили Чебакову?

– Да, вчера же. Мы с ним виделись, и я сказала.

– Тогда давайте вместе постараемся – припомним, когда в другие разы звонилии…

Александрова старалась добросовестно. У нее даже испуг прошел, глаза горели сухим лихорадочным блеском, она была вся сконцентрирована на мельчайших событиях, которые могли ей помочь точно восстановить дату, когда звонили в другие разы друзья ее разлюбезного дружка Бориса, и со мной она не хитрила и не запиралась – она истово старалась изобличить своего любимого красавца. Она вспоминала, как была одета, что купила в этот день в ГУМе, в каком были кино с Борисом и что смотрели, что в этот день в буфете были бутерброды с семгой, что поссорилась утром с матерью, что подруга взяла ее складной японский зонтик, – и самое удивительное, что она больше не была красивой. Это было какое‑то чудо – казалось, у десяти красивых женщин собрали прекрасные глаза, лоб, рот, уши, нос, подбородок, сложили вместе, и закричало ужасной дисгармонией лицо, слепленное из чужих красот, нахватанных впопыхах, как попало – все это было чужое. И она мне была противна, потому что не было в ее откровенности горького прозрения, стремления обрушить кару на лжеца и преступника, не было разъедающего стыда за совершенное и искреннего раскаяния, а гнало ее память по сучкам и трещинам, малейшим следам наших будней палящее стремление поскорее и понадежнее отвести от себя нависшую серьезную угрозу.

Долго мы вспоминали, и если даже допустить, что где‑то она сделала промашку и на денек ошиблась, то все равно выходило, что все разгоны были совершены через два‑три дня после того, как звонил притихший, съежившийся сейчас телефонный аппарат на захламленном рабочем столе и чей‑то незнакомый мужской голос сообщал, что приехал Николай. И привез людям горе.

Часы показывали половину восьмого. Я встал и сказал Позднякову:

– Андрей Филиппович, вы сейчас поедете на Петровку с Александровой. Я позвоню дежурному и скажу, чтобы все ее показания были оформлены протоколом. Сам я поеду за этим тараканом – Чебаковым и привезу его тоже в управление. Устроим бедным влюбленным очную ставку.

– А может быть, я с вами? А‑а?

Поздняков смотрел на меня как ребенок, почти с мольбой, и я понимал, как ему хочется сейчас поехать со мной и вытащить за ухо этого мерзавца, которому Поздняков всего и вреда‑то причинил в жизни, что стыдил его за немужское занятие – голым позировать и надоедал своими рацеями о вреде разгильдяйства и недисциплинированности, и, не жалея натруженных ног, ходил и ходил к нему, надеясь предостеречь от худшего, и делом хотел заставить заниматься, а тот за это решил убить его – коли ядом не получится, то прибить позором, судом товарищей, общественным презрением, на которое Чебакову наплевать было, а капитана до самой земли пригнуло.

И все‑таки взять его я не мог: при всей дисциплинирован ности Поздняков, увидев своего врага смертного, мог такой номер выкинуть, что потом сто лет не расплевались бы. И я твердо сказал:

– Нет, Андрей Филиппович. Никак не получается – времени нет у нас. Вы на Петровке не задерживайтесь, а поезжайте сразу к Липкиным – по нашим расчетам, следующий разгон у них должны прокатить. Если преступник звонил вчера, значит, они там появятся завтра‑послезавтра. Вы поговорите с людьми, подготовьте их, присмотрите условия и возможности для засады. Оттуда позвоните мне, и договоримся, что делать. Возможно, сегодня с ночи надо будет высылать к ним наряд.

– Слушаюсь, – сказал Поздняков, и в его непроницаемой сержантской невозмутимости мне заметны были досада, боль и горечь.

Он повернулся к Александровой и сказал негромко, но сухо и очень твердо:

– Надевайте пальто, гражданочка. Поедем на Петровку…

 

… За исцеление свое каноник собора святого Мартина благородный Корнелиус фон Лихтенфельс обязался уплатить мне сто гульденов. Вглядываясь в его мышиную злую мордочку с круглыми маленькими впадинами глазниц, я с трудом узнал родственника Зигмонта Хюттера, который примчался на раздел имущества в замок великого алхимика. Время будто терло его эти годы между ладонями – такой он весь был старый, мятый, корченый, изжеванный. Только злобы в нем нисколько не убавилось.

Уже приговоренный врачами к смерти, почти отпетый, дважды соборовавшийся, он в ужасе призвал меня и теперь, оживившийся после терриака, порозовевший от тройной дозы лавандовых пилюль, почувствовавший прилив сил от смеси хлебного спирта, сока алоэ и гречишного меда, полулежал на высоких подушках и говорил сам с собой:

– Бесчестные жулики, противные хапуги, безбожники, забывшие страдания сына господня, вы уже разделили, наверное, мой приход, рассчитали, кому что достанется! А вот и нет! Рано порадовались, мерзавцы! Явлюсь с божьей помощью в храм – всех вас призову к ответу! И нечестивых мздоимцев покараю – укушу, как осел!

Я засмеялся и сказал:

– Наверное, как собака, ваше преосвященство?

Фон Лихтенфельс махнул на меня рукой:

– Как осел! Собака кусая, не ломает кость! – Он продолжал сердито бормотать себе под нос: – Подождите, нечестивцы, за все ваши грехи мерзкие придет час кары – вспыхнет огонь ярче солнца, и исчезнете все в адском серном пламени…

Вошел в покои слуга и сказал, что меня ждет у входа Опоринус. Я спустился к нему и по лицу его понял, что вести он принес ужасные.

– Учитель! Письмо из Женевы: кальвинисты арестовали Азриеля и приговорили его к сожжению…

Не помню, как мчался я на лошади по горной дороге до Женевы, как приехал дождливым, серым утром в этот тихий прекрасный городок, увидел толпы людей, бегущих по узким улочкам в сторону рыночной площади, и понял, что уже ничего не изменить – я опоздал.

Дробный голос барабанов рокочет угрожающе и глухо, вот завизжала криком предстоящей муки флейта – осужденного вывели из каземата. Шарахнулись люди вдоль домов и замерли в испуге и неподвижности, тяжелый топот кованых сапог плывет в утренней тишине. И снова толпа приходит в движение – все занимают места поближе, чтобы лучше видеть. Где‑то остался мой конь, и сил сопротивляться нет – толпа рекой поволокла меня к эшафоту, и бегут люди быстрее конвоя, и стук барабанных палочек отдаляется, он похож на громовой рокот за горизонтом или ток крови в человеческом сердце.

Потом все остановились, и вижу я, что стою на запруженной народом площади и вознесен рядом деревянный помост, и столб над ним с железными цепями, и груда дров и хвороста.

Вот место твоего последнего успокоения, мудрый и добрый Азриель.

Промчались конные гвардейцы и древками пик, плетками и ножнами палашей проложили широкий и прямой коридор к помосту. Восходит на него огромный человек в черном балахоне, и красные с изнанки рукава его закатаны до локтей, и хрящеватое острое лицо выражает безжалостность и скуку. Палач перекрестился и присел на поленницу.

Загремели протяжно барабаны, совсем рядом пронзительно свистнула флейта – на площадь вывели Азриеля. Санбенито – последний наряд приговоренного – полосатыми складками спадает с плеч его, и смотрит он поверх толпы…

Меркнет мир в глазах моих – то вижу свет вокруг, то погружается все во мрак и небытие.

– Признаешь ли ты, богохульник и еретик, впавший в мирскую прелесть, наказание, назначенное тебе благочестивым советом города Женевы, справедливым? Готов ли ты принести покаяние?

Долго тишина плывет над площадью, тьма снова заливает меня, и откуда‑то издалека мне слышен слабый голос Азриеля:

– Из всех тварей божьих на земле, что вскормлены к жизни молоком материнским, только крысы и люди убивают себе подобных…

– «… Как высоко небо над землей, так велика милость господа, как далеко восток от запада, так удалил от нас беззакония наши… » – говорит маленький Кальвин.

– И нет у вас права убить меня, а есть только сила! – слышу я Азриеля.

Нет воздуха на площади, а дышат все отчаянием, страхом и тоской.

– Придя в наш город, проповедовал ты, что нет жизни вечной и нет царствия небесного, а есть только познание природы человека и лечение его чародейскими снадобьями твоего учителя Парацельса. Отрекаешься ли ты от мерзких еретических догм колдуна и богохульника Теофраста Гогенгейма?

– Скорее небо упадет на землю и восток сойдется с западом, чем отрекусь я от добросердной мудрости отца и наставника своего! – доносится шепот Азриеля.

– Говорил ли ты в трактире «Желтый осел», что великий отец реформации Мартин Лютер и богопротивный папа Юлий – свиньи, жрущие из одного корыта человеческого невежества?

– Говорил и думаю сейчас так же…

– Сотворил господь иудеев, еретиков, умников совратителями доброго христианского человечества, – говорит Кальвин и взмахивает широким черным рукавом рясы, и дымное смолистое пламя чадко вспыхивает на помосте.

– Не хватит вам дыма от костров всей Европы, чтобы затмить свет разума и совести! А‑а‑а! – несется над площадью пронзительный крик Азриеля.

Лопается на лице белая кожа его, с шипением и треском горят рыжие волосы, и кровь вместе со слезами течет на грудь.

И закричало во мне сердце в стремлении облегчить его последнюю муку ужасную:

– Азриель, сын души моей, слышишь ли ты меня? Слышишь?..

Падает его голова на грудь, и весь он скрывается в столбе гудящего, урчащего, как зверь, пламени.

И тьма беспамятства, как огонь, поглощает меня…

 

Г л а в а 20

ЛЕКАРСТВО ПРОТИВ СТРАХА

 

Машина притормозила у подъезда. Здесь я оставил наряд и пошел наверх. Медленно поднимался по лестнице и вспоминал, как совсем еще недавно – две недели назад – спускался из квартиры Чебакова и размышлял о преимуществах ситуации, когда есть много кандидатов для примерки неудобного серого платья подозреваемого. Тогда на этой лестнице было очень тихо и пусто – послеполуденное время, разгар рабочего дня, и застать дома можно только такого дармоеда, как мой обаятельный кандидат Борис Чебаков. А сейчас из‑за всех дверей на всех этажах доносился шум, голоса, музыка, невнятно галдели телевизоры, надсадно гудели бескрылые самолеты‑пылесосы, на третьем этаже танцевали, на втором ругались муж с женой, кто‑то громко хохотал и тоненько плакал ребенок. И из всех квартир плыли запахи еды. Внизу жарили рыбу и горьковатый запах крепкого кофе окрашивал стоялый пыльный воздух подъезда в коричневый цвет. На следующей площадке я окунулся в теплый аромат только что испеченного теста и вспомнил почему‑то, как моя мать во время войны пекла нам на керосинке хлеб в круглом «чуде». Пахло апельсинами, жареным мясом и подгорающим на сковороде луком. Судя по чесночной волне, на четвертом этаже варили студень. Поднимаясь по лестнице, я будто прорезал многослойный пирог запахов вечерней трапезы большого трудового дома.

А из‑за двери квартиры Чебакова ничем не пахло.

Я постоял перед дверью, раздумывая, держит ли Чебаков у себя дома пистолет Позднякова. Наверное, нет.

Ему он не нужен. Он ведь безвредный, как бабочка‑махаон. Сволочь!

Нажал кнопку звонка, и сразу же дверь открыли, будто ждали меня.

– А… – сказал Борис Чебаков и оборвал невольно вырвавшийся возглас. Ждал‑то он, конечно, не меня.

– Здравствуйте, – сказал я.

– Здрасте, – кивнул он. – Если не ошибаюсь, инспектор Тихонов?

– Не ошибаетесь, Чебаков. Вы вообще редко ошибаетесь.

– Чему обязан? – гордо подбоченился Чебаков; он был в красиво расшитом халате и золоченых тапках с загнутыми носами на босу ногу. Приглашать меня в квартиру он был повидимому, не намерен – мы разговаривали в прихожей, и в своем замечательном расписном халате и султанских шлепанцах, под бесчисленными фотографиями и рисунками, запечатлевшими его замечательные мускулы и ладно поставленные кости, он себя, наверное, чувствовал уверенно передо мной – промокшим, усталым и голодным. Тем более, что на мне был не яркий халат, а самый обычный серый плащик.

– Чему обязан? – повторил он.

И по лицу его было не понять, насторожил его мой приход или он все еще считает его случайностью. Я был почти уверен, что пистолета у него дома нет, но давать ему хоть малейший шанс не хотел.

– Вы обязаны вашему удивительному умению бережливо жить, – сказал я и щелкнул в кармане плаща предохранителем своего «Макарова». – Руки вверх, Чебаков! Вы задержаны.

Как сомнамбула, поднимал он медленно руки, халат на груди распахнулся, и я видел перекатывающиеся под ним крутые мышцы, обтянутые белой гладкой кожей. И с поднятыми руками Чебаков был похож на одну из своих фотографий, где он держит над головой ядро, позируя, наверное, для какой‑нибудь спортивной скульптурной композиции.

– Кругом! – скомандовал я ему, и он послушно и поспешно повернулся. Я ощупал карманы его халата – пусто. – Идите в комнату!

Я сел в кресло, огляделся – ничего здесь не изменилось, все так же шагали по потолку черные огромные ступни.

– Надевайте свои штаны, ботинки, собирайтесь, – велел я ему.

– Руки можно опустить? – спросил он.

– Можно. Брючный ремень не надевайте, шнурки тоже – это все вам не понадобится. И галстук не нужен, возьмите лучше свитер.

– Как же я пойду без ремня?

– Будете держать брюки руками, это умерит вашу охоту побежать и отвлечет вас от праздных размышлений. Ваша главная беда – это праздность. А как говорит начальник МУРа Шарапов, с которым вы сейчас познакомитесь, праздный мозг – мастерская дьявола.

– Может быть, вы выйдете, пока я буду брюки надевать? Или мне тут при вас заголяться?

Я захохотал:

– Чебаков, от вас ли я это слышу? Откуда такая необъяснимая застенчивость? Давайте, давайте, без фокусов. Знаю я ваши штучки. Одевайтесь быстро.

Он сел на тахту, снял халат, натянул рубашку, взял одни брюки, отбросил, натянул другие, нагнулся и вытащил из‑под тахты носки, придвинул ботинки и почти случайно подтянул поближе гантели.

Я постучал стволом пистолета по столу:

– Чебаков, гантелями сейчас заниматься не время, вы их лучше не трогайте, поверьте мне на слово. При вашей профессии крупная дырка в такой замечательной фигуре может испортить карьеру. И вообще я вас предупреждаю: не вздумайте устраивать со мной спортивные соревнования – по бегу, метанию, борьбе. Я вас просто застрелю. Поняли?

– Понял, – сказал он и каблуком отшвырнул гантель поглубже под тахту. – У меня к вам вопрос.

– Пожалуйста.

– На каком основании вы меня задерживаете? В чем вы меня обвиняете? И чем доказываете обвинение?

Я посмотрел на него внимательно, пытаясь понять, спрашивает ли он с целью уяснить для себя обстановку или это заявка к обычной волынке, уголовной увертюре, когда не взятый за руку преступник начинает петь угрожающие романсы о вмешательстве прокурора, партийных органов и советских инстанций. И я решил попробовать: все‑таки он еще должен быть в шоке от неожиданности, он ведь не ждал меня и чувствовал себя уверенно.

– Вы обвиняетесь в том, что создали и возглавили преступную шайку, имеющую целью незаконное изъятие денег и ценностей у граждан мошенническим путем. Методом преступной деятельности вы избрали дискредитацию органов внутренних дел, выдавая себя за их представителей. Но для этого вам нужны были документы и оружие, конечно, в первую очередь документы. Поэтому первой жертвой своей вы избрали участкового инспектора Позднякова. Правильно все я рассказываю?

– Чушь, конечно, но просто интересно. Ведь сразу же прет противоречие! Даже если шутки ради предположить, что вы правы, то зачем же мне было нападать на Позднякова? Ни один волк не охотится в своей деревне!

– Э, нет! То волки, звери без понятия. А вы человек мыслящий, и разбойный умысел у вас был точный. Штука в том, что Поздняков вам сильно мешал своей служебной назойливостью и вы его опасались всерьез. Это раз. Зато вы очень хорошо знали привычки Позднякова, детали поведения и легко могли рассчитать для него ловушку на стадионе. Это два. Чтобы добыть удостоверение и пистолет у другого офицера милиции, вам надо было на улице его зарезать, а это не так просто и небезопасно. Поэтому, когда вы получили у Александровой лекарство метапроптизол, план созрел окончательно.

Когда я упомянул Александрову, лицо Чебакова непроизвольно дернулось – он понял, что дело совсем табак. Я как ни в чем не бывало продолжил:

– С того момента, как ваши сообщники, которых вы навели на Позднякова, чуть не отравили его, отняв пистолет и удостоверение, вы все вместе превратились в банду. И начали грабить людей, унижая их, мучая и втаптывая при этом в грязь и имя советской милиции.

– Это еще доказать надо, – сказал Чебаков.

– Не глупите, Чебаков. Неужели вы не понимаете, что, разгадав всю эту комбинацию, я уж все доказательства соберу до ногтя?

– Тогда зачем вы ведете со мной все эти беседы? – сжал он кулаки. – Хотите насладиться победой?

– Какое уж тут наслаждение – вытащить такого мерзавца на всеобщее обозрение! Смотреть страшно. А разговариваю я с вами в надежде на ваш ум, пакостный, но безусловно острый. Я думаю, что его хватит на одну догадку…

– Что же это мне надо соображать? Что чистосердечное признание смягчает ответственность? От меня не дождетесь…

– Слушайте меня внимательно, Чебаков, и гонориться не торопитесь. Лучше думайте. Это вам сейчас очень нужно. Ситуация такая: завтра или послезавтра ваши сообщники пойдут брать квартиру Липкиных. Там уже сидит с засадой капитан Поздняков, которого вам не удалось убить или выгнать с позором из милиции. Ваши бандиты вооружены его пистолетом. Если во время задержания возникнет перестрелка и кого‑нибудь из моих товарищей ранят или убьют, то вам как организатору банды грозит… – я сделал паузу. – Знаете, что вам грозит?

– А почему мне? Почему вы решили, что я организатор? – Его длинные черные волосы растрепались, висели лохмами, закрывая лицо.

– Поправьте волосы, а то мне ваших глаз не видно из‑за этих кустов.

Он послушно тряхнул головой, вскидывая назад патлы, нежным, ласкающим жестом пригладил прическу.

– Я все‑таки надеялся, что вы сообразительнее, – сказал я ему. – Наши препирательства сейчас не имеют никакого смысла и никакой цены. Но если вы упустите время и произойдет страшное, вам уже и спорить‑то незачем будет. Ваш расчет в принципе провалился…

– Какой расчет?

– На вашу недосягаемость. Вы исходили из того, что ваши поделыцики о вас ничего не знают и если их даже возьмут, то вам ничего не грозит – они и при желании не смогут сказать, как вас найти. А выкрутилось‑то все наоборот: вы уже, считайте, в тюрьме, а они на свободе. Вы человек циничный, так что прикиньте еще раз, есть вам смысл их скрывать или нет. С учетом возможных для вас лично последствий…

Чебаков закурил сигарету, руки его тряслись. Он сделал несколько лихорадочных затяжек, сказал морщась от дыма:

– Глупо все получается, не думал я, что вы так взъедитесь. Вам‑то что? Я ведь у богатых жуликов в основном отнимал…

– Ну ладно! Тоже мне Робин Гуд нашелся. Когда пойдет ваша банда к Липкину – завтра или послезавтра?

Чебаков бросил в пепельницу недокуренную сигарету, скрипнул зубами:

– Какое там завтра! Они там сегодня будут! Они полчаса назад туда поехали…

Машина, визгливо всхлипывая баллонами на поворотах, мчалась по ухабистому темному проезду, потом проскочила через мостик, слева заревел на насыпи электровоз, замелькали, запрыгали разноцветные огоньки вагонов, и я сообразил, что мы едем через Ховрино.

– Быстрее, он там один, – сказал я водителю.

Шофер ничего не ответил, только ближе наклонился к рулю, громче, пронзительнее заревел мотор, сильнее стали бить колеса по выщербленной мостовой. Чебаков неслышно сидел, совсем замер на заднем сиденье между мной и лейтенантом, которого взял с собой Чигаренков на задержание. Виталий сидел впереди и вел радиопереговоры с Петровкой. Он повернул к нам свой безукоризненный пробор, и в слабом отблеске промелькнувшего фонаря сверкнуло на кителе сразу много значков, пуговиц и медалей.

– С Петровки уже вышла машина, и сто шестьдесят седьмое отделение выслало. Но мы все равно раньше будем. Отсюда нам минуты четыре – через свалку, мимо ТЭЦ‑16…

Эх, Андрей Филиппыч, капитан Поздняков, идут против тебя два вооруженных бандита. Неужели тебе судьба от пули собственного пистолета погибнуть? Нет, не верю, поспеем…

Чигаренков сказал лейтенанту:

– Надень задержанному наручники и ноги на всякий случай ремнем свяжи. Там нам некогда будет с ним нянчиться – не до него будет…

Продержись еще немного, Андрей Филиппыч, еще несколько минут! Я вдруг вспомнил с щемящей остротой, как он, сидя боком на стуле, рассказывал мне историю про храброго и верного фокстерьера, которого глупый хозяин загнал в барсучьи нору: «Так он там и остался…»

– Лихоборы, – сказал шофер.

– Нажми, нажми, – попросил Чигаренков. – Сейчас за стройплощадкой поворот направо, там проскочим на задах школы милиции.

Машина влетела в неширокую улицу, и в конце ее должен быть выезд к дому, в котором живут Липкины, где меня дожидается Поздняков и куда пошли бандиты. Проехали сто метров, показались последние дома, и «Волга» остановилась – дорога была перекопана газовой траншеей. За траншеей лежал пустырь, а за ним – дом, который мне был нужен.

Я сказал Чигаренкову:

– Посветите мне, я перепрыгну здесь, так быстрее получится, а вы поезжайте в объезд к дому.

Водитель включил большой свет, он струился голубоватыми каплями дождя. Я разбежался, изо всех сил оттолкнулся и перелетел через черноту канавы, упал, встал и в свете автомобильных фар увидел Позднякова.

Почему‑то он шел не от дома, а к дому, и прямо перед ним мне видны были четкие силуэты двух мужчин. Он как‑то странно приседал, широко разводя руками, словно кур загонял, и я слышал, он что‑то кричал им, но слов разобрать не мог. И я бросился к нему.

Они пятились от Позднякова по асфальтовой дорожке – им бежать было некуда, да, видно, они и не собирались бежать, а пятились, чтобы выбрать момент удобнее – завалить Позднякова уже насовсем. Потом они решились: один из них пронзительно крикнул, и бросились они на Позднякова одновременно, и расстояние между нами было ерундовское – метров пятьдесят, но мне его надо было еще пробежать, и эти несколько секунд превратились в вечность. Поздняков присел и сбил одного с ног, но второй ударил его по голове, и даже отсюда, на бегу, я слышал этот надсадный мясницкий «хэк! », с которым обрушился удар на голову участкового. Поздняков удержался, не упал, широким замахом отшвырнул его. Мне было видно, как что‑то черное залило лицо Позднякова, будто разбился об его голову пузырек с чернилами, и не сразу догадался, что кровь в темноте черная.

Рукавом смахнул Поздняков кровь с лица и, перехватив руку бандита, ударил его, подтянул к себе ближе и уже не отпускал. Он дрался с бандитами, как работал, – по‑крестьянски спокойно, аккуратно, не допуская в этом ответственном деле ни малейшего разгильдяйства, он молотил их сложенными вместе кулаками, как цепом, потом расшвырял по дорожке, и главной его заботой было не дать им встать одновременно, поэтому как только один из них приподымался, то сразу же получал чудовищной тяжести размашистый, совсем не боксерский и не самбистский удар, валивший снова в грязь, на дорожку.

– Пистолет! Пистолет у них! – кричал я ему истошно на бегу.

Поздняков завалил в этот момент второго, провел ладонью по лицу, взглянул на залитые кровью руки и спокойно сказал:

– У меня он. А не у них. Побаловались – хватит… – и показал мне тускло блеснувший вороненый «Макаров»,

Появился Чигаренков на машине. Поздняков поднял с земли за ворот коренастого бандита и сказал:

– Пивца не хочешь? А то поднесу. Мать твою… сволочь!

Подъехал автобус МУРа, оперативка из сто шестьдесят седьмого отделения, на пустыре стало шумно, из окон дома высовывались жильцы, сновали какие‑то люди, милиционеры рассаживали задержанных по машинам, эксперт‑медик перевязывал Позднякову голову, завывали моторы, и меня вдруг охватило ощущение радостной пустоты, чувство свободы и выполненных каких‑то не очень даже понятных, но очень важных обязательств.

 

Арестованных допрашивали одновременно в нескольких кабинетах. От возбуждения и усталости у меня было странное состояние – кружилась голова, шумело в ушах, шатало как пьяного. Я присаживался на стул рядом со следователем, слушал несколько минут допрос, потом вставал и шел в другой кабинет, выходил на лестничную клетку, где стоял одинокий, забытый всеми в суете и суматохе Поздняков в белой марлевой чалме, невозмутимо куривший свои сигаретки «Прима». Что‑то он говорил мне, но из‑за гула в ушах я плохо слышал. Пожал ему руку и пошел к себе. В коридоре встретил Шарапова – не утерпел, тоже приехал. Он мне сказал что‑то, но, как в немом кино, я уловил лишь беззвучное шевеление его заветренных губ. Гудели, гудели на разных нотах голоса…

– Мой брат Степан Танцюра работал экспедитором в артели «Рыболов‑спортсмен». Он знал все их махинации и расссказал о них Борису, который придумал шарашить семьи осужденных…

– Борис показал мне незаметно участкового. Я подошел и предложил ему билет. Когда в перерыве я вышел, меня под трибуной уже ждал Борис с отравленным пивом. Еще предупредил: «Смотри не перепутай»…

– Мы с Колькой Танцюрой дотащили под руки его до газона и там бросили под кустами. Мне показалось, что он уже умер…

– Борис попросил меня достать ему химикат, разрушающий бумагу, а я ему дала смесь с перекисью бензоила, которая на свету активно окисляет целлюлозу…

– Борис объяснял, что потерпевшие боятся милиции больше нас и заявлять о разгонах не станут…

– Борис дал мне адрес дома и номер красного «жигуля» и велел приклеить в паз заднего буфера пакетик. Я и приклеил ночью…

– Где искать татарина этого, Рамазанова, нам написал из колонии Степан Танцюра. Мы за его женой и протопали на дачу, в Кратово…

Я притворил за собой дверь в кабинет, сел за стол и почувствовал, как усталость навалилась на меня океанской толщей. Плыли в голове какие‑то лица, слова, беззвучно разговаривал со мной Лыжин, жаловался мне Благолепов, искал поддержки Хлебников, бесновался Панафидин, щебетала жена его Ольга, скрипел зубами почерневший от горя и унижения Поздняков, и рушилась на глазах каменная стена несокрушимой души Ани Желонкиной, в немом ужасе плакала возлюбленная Лыжина.

Возлюбленная Лыжина…

Вот отсюда началась много лет назад эта история. С ее любви и ее болезни идет отсчет времени. Она дала Лыжину силы и дерзость. А я ее никогда не видел. Женщину, ради которой ученый сделал великое открытие.

Пройдет какое‑то время, заводы начнут выпускать миллионы таблеток в цветных упаковках, и люди станут их глотать после работы, во время ссоры с женой, нейтрализуется лишний адреналин в крови, нервы утихнут, люди станут спокойнее.

Но ведь тридцать лет назад, когда оперативник Володя Шарапов внедрился в «Черную кошку», наводившую на всех ужас, ведь тогда еще и самого понятия «транквилизатор» не существовало…

И не было лекарств против страха, когда старший Панафидин, полный надежд и планов, которые свершились бы, произнеси он: «Отрекаюсь!» – нашел в себе силы сказать: «Пусть „да“ будет „да“, а „нет“ – „нет“! – хотя это стоило ему кафедры, будущего, сына…

И Поздняков не глотал сегодня таблеток, когда бросился на двух вооруженных бандитов…

И Лыжин не принимал никаких транквилизаторов, когда оставил панафидинскую лабораторию, научную карьеру и заперся у себя, чтобы любой ценой получить метапроптизол…

А Хлебников? Разве он, зная, что ошибка может убить друга, похоронить открытие и уничтожить его самого как врача, разве он надеялся на седуксен?..

Значит, есть еще какое‑то лекарство против страха, которое в колбе не получишь?

Пронзительно затрещал телефон. Я снял трубку.

– Тихонов? Это Хлебников говорит.

Я посмотрел на часы – двадцать минут четвертого.

– Звонил вам домой – никто не отвечает, и я решил позвонить сюда.

– Слушаю вас, Лев Сергеевич.

– Лыжин очнулся. Если хотите, можете сейчас приехать. И бросил трубку.

 

… Добрые люди перевезли меня в Базель, и месяц лежал я в постели без сил, спасаясь от смерти их заботами. Исцеленный мною каноник Лихтенфельс вместо обещанных ста гульденов прислал с соборным служкою шесть монет, на них я и пропитался.

В слабости телесной и душевном отчаянии думал я о том, что на мне тоже печать вины за смерть Азриеля. Негоже было мне прятаться, и, если принял он гордо смерть мученическую, надлежало и мне тоже взойти на костер.

Что же остановило? Растерянность? Малодушие? Здравый смысл? Или это был обычный страх? А может, надежда на отмщенье?

И решаю я дать им окончательный бой. На третий день страстной недели поднимаюсь и, шатаясь от слабости, иду в магистрат. Не дав мне выговорить и слова, Наузен стукнул кулаком по столу:

– Не вздумайте жаловаться мне на добрых моих горожан! Вы сумели испортить отношения со всеми достойными людьми в Базеле. И мне надоело выручать вас из бесчисленных склок, которые вы такой любитель заваривать. И вообще, для всех будет лучше, если вы покинете наш город…

Я говорю покорно:

– Готов ото сделать хоть сегодня. Но я прошу вас потребовать у каноника Лихтенфельса возвращения мне девяноста четырех гульденов, которые он мне должен за исцеление. Иначе у меня просто нет денег на дорогу.

– Советую вам не мешкать и не ждать возвращения сомнительного долга. Говорю это вам из доброй памяти к почившему другу моему Иоганну Фробену, пригласившему неосмотрительно вас в наш город…

– Но долг мой несомненен! Это может подтвердить мой помощник и ученик Опоринус – он присутствовал при уговоре с отцом Лихтенфельсом…

– Ваш ученик Иоганн Хербст по прозвищу Опоринус ничего, надеюсь, вам впредь подтверждать не станет… – говорит Наузен зловеще.

– Но почему? Он видел и слышал…

– Видел! Слышал! – кричит Наузен, выхватив из папки на столе лист. – Он много чего видел и слышал! И рассказал немало. Вот слушайте, вот, вот, здесь все написано: «… вышуупомянутый Иоганн Хербст по прозванию Опоринус, задержанный для снятия допроса по настоянию медицинской коллегии и капитула храма сзятого Петра, под угрозой пытки подтвердил, что его учитель – лекарь Филипп Ауреол Бочбаст Теофраст фон Гогенгейм по прозванию Парацельс – занимается черной магией и колдовством; и сам лично был свидетелем изготовления волшебских лекарств и получения Парацельсом с помощью бесовской тинктуры золота из свинца и сурьмы… » Слышали?

– Слышал. – Я не могу скрыть растерянности. – Бедный, слабый Опоринус…

– Ваше счастье, что у нас свободомыслящий город свободной реформации, а случись это в оплоте папской нечестивой церкви, вы бы уже дымились на костре!

– Да, это большое счастье, – соглашаюсь я. – Но и у вас скоро задымят костры, как в оплоте свободной реформации Женеве. – Помолчав, я добавляю: – потому что все они – одного поля ягода, потому что все вы – злые невежды, радостные мучители, истязатели свободного разума и тюремщики человеческой воли…

 

ЭПИЛОГ

 

В палате горел ночник, и два желтых пятна от него симметрично застыли на полу и на потолке. Хлебников сидел у кровати и считал пульс Лыжина.

– Здравствуйте, Владимир Константинович, – сказал я.

Лыжин посмотрел на меня прозрачными глазами, застенчиво улыбнулся и еле слышно шепнул:

– Вы извините, у меня что‑то с памятью делается…

– Меня зовут Станислав Тихонов, – подался я к нему.

– Да‑да, – неуверенно сказал Лыжин. – Что‑то припоминаю…

И я с отчаянием, с рвущей сердечной болью вдруг понял, что он ничего не припоминает – он не помнит меня совсем, он не узнает меня. Он просто меня не знает, никогда не видел, вычеркнул из сказки навсегда.

Хлебников повернулся ко мне, сделал успокаивающий жест рукой:

– Есть отдельные провалы в памяти. Это восстановится…

Лыжин смотрел задумчиво в потолок, где застыли желтые пятна света, как две сплющенные луны, потом сказал медленно:

– У меня такое чувство, что мне снился какой‑то огромный красочный сон, прекрасный и страшный. Но я ничего из него не запомнил. Я так хотел что‑то удержать в памяти, но все утекло, как вода из ладони…

Хлебников спросил:

– Володя, ты помнишь, кто такой Парацельс?

– Парацельс? – удивленно взглянул Лыжин. – Знаменитый врач и химик. Он умер очень давно. А почему ты спрашиваешь?

– Просто так. Когда‑то ты им очень интересовался.

– Да. Но это было так давно, я уже все позабыл. – Он полежал молча, плотно смежив веки, потом открыл глаза и сказал: – Мне кажется, что перед пробуждением, уже на излете удивительного сна мне кто‑то крикнул, я отчетливо слышал эти слова, с ними я проснулся: «Будьте как дети, не имейте тягостного прошлого, и тогда перед вами откроется солнечное будущее… »

– Разве, Володя, мы можем отказаться от нашего прошлого? – спросил Хлебников.

– Наверное, нет, – покачал головой Лыжин. – От прошлого освобождает только беспамятство…

Тихо текли минуты. Хлебников поднялся со стула, я взглянул на Лыжина – он заснул. Лицо его на белой подушке было умиротворенно‑спокойное, почти беззаботное, и во сне он был как ребенок – не было прошлого, а только заманчиво звало будущее.

Мы вышли с Хлебниковым в коридор, обнялись, я спустился по лестнице, открыл дверь на улицу. Занимался рассвет, слабый, осенний, но горизонт был чистый, с розовым подбоем – солнце скopo должно было взойти. И, шагая в сторону Преображенки, на исходе этой бесконечно долгой и суматошной ночи, я думал о том, что Лыжина во сне обманули – будущее открыто для тех, кто никогда не забывает своего прошлого.

 

… Пробежали годы, просочились в вечность, как вода в сухой песок. Разошлись по миру ученики, читают врачи написанные мною «Парамирум» и «Парагранум», изданы тома моей «Большой хирургии». Более полутысячи рукописей оставляю я людям.

И радуюсь дню окончания трудов моих и приходу покоя.

Плыву я над гранью двух миров – она неразличима и реальна, как полуденный морской горизонт.

Еще миг, и я перейду эту грань, вынырнув в другом, прекрасном и трудном мире. Пылью забвения рассеивается тягостное прошлое, я, как дитя, рождаюсь в солнечном будущем, и не пугает меня могильная плита, которую я отсюда прозреваю. Начертано на сером камне:

«Здесь погребен Филипп‑Теофраст, превосходный доктор медицины, который тяжелые раны, проказу, подагру, водянку и другие неизлечимые болезни тела идеальным искусством излечивал и завещал свое имущество разделить и пожертвовать беднякам. В 1541 году на двадцать четвертый день сентября сменил он жизнь на смерть».

Но нет во мне страха, ибо не сменить смерти жизнь, отданную страждущим в мире сем…

 


[1] Жаргон фарцовщиков

 

[2] Катай и Сипанго – Китай и Япония

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 92; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!