Начало мудрости— страх Господень...» (Пс. 110, 10). 9 страница



Ещё в дореволюционное время сложился определённый стереотип

 относительно мировоззрения Чехова: за ним прочно закрепилась репутация если и не вполне атеистически настроенного, то хотя бы индифферентного к вопросам веры. Не только подъяремное наше литературоведение, но и независимое зарубежное— мысли этой всегда придерживались. Даже высшие похвалы писателю звучали так: «Искусство Чехова необыкновенно чисто, почти безпримесно. Почти чуждо моральных, публицистических, религиозных элементов»401. Всё то же пережёвывание старых, дореволюционных мотивов о холодной безпристрастности, безтенденциозности, безпартийности, безрелигиозности писателя.

Чехов и впрямь чуждался— и в жизни, и в искусстве— узкой тенденциозности и примитивной партийности, но быть безразличным к религиозной истине он не мог. Воспитанный в жёстких религиозных правилах, он, как это нередко бывает, особенно у натур вольнолюбивых, в юности пытался обрести свободу и независимость от того, что деспотически навязывалось ему ранее. Он знал, так же как и многие, сомнения; и те высказывания его, которые выражают эти сомнения, позднее абсолютизировались писавшими о нём, тем более что во времена ничем не сдерживаемого разгула атеизма и вообще наблюдалась у нас склонность перетянуть к безбожию всех деятелей русской культуры, особенно писателей. Это было характерно и для западных либералов. Любое, даже и не вполне определённое, высказывание истолковывалось во вполне определённом смысле (а неудобное замалчивалось). С Чеховым это было тем более просто, что сомнения свои он высказывал ясно, результаты же зрелых раздумий, напряжённого духовного поиска не торопился выставлять на суд людской. Мыслители, пишущие на общие темы, нередко пользуются именно сложившимися мнениями, а не результатами собственных исследований и тем порою закрепляют устойчивые заблуждения. Так случилось в данном вопросе с Бердяевым и Лосским.

 

Всё осложняется тем, что в жизни, в поведении Чехов многое укрывал «в подтексте», был чрезмерно сдержан и самые сокровенные переживания свои не спешил обнаруживать. При всей мужественности его характера Чехов обладал натурою целомудренно-стыдливою и все интимно-духовные переживания свои тщательно оберегал от посторонних, нередко отделываясь шуткою, когда речь заходила о сущностно важном для него. В результате— репутация холодного рационалиста, бездуховно-равнодушного к сущностным вопросам бытия.

Чуткий Куприн так писал о характере Чехова:

«Есть люди, органически не переносящие, болезненно стыдящиеся слишком выразительных поз, жестов, мимики и слов, и этим свойством А.П. обладал в высшей степени. <...> В нём жила боязнь пафоса, сильных чувств и неразлучных с ним несколько театральных эффектов. С одним только я могу сравнить такое положение: некто любит женщину со всем пылом, нежностью и глубиной, на которые способен человек тонких чувств, огромного ума и таланта. Но никогда он не решится сказать об этом пышными, выспренными словами и даже представить себе не может, как это он станет на колени и прижмёт одну руку к сердцу и как заговорит дрожащим голосом первого любовника. И потому он любит и молчит, и страдает молча, и никогда не отважится выразить то, что развязно и громко, по всем правилам декламации, изъясняет фат среднего пошиба»402.

Если продолжить это сравнение Куприна, то можно заметить: есть люди, которые выказывают нарочитое равнодушие тогда, когда слишком затронуты их сокровенные состояния, и именно вблизи любимой женщины кажутся особенно холодными и безразличными.

Тут впору вспомнить Шекспира:

 

Люблю,— но реже говорю об этом,

Люблю нежней,— но не для многих глаз.

Торгует чувством тот, кто перед светом

Всю душу выставляет напоказ403.

 

Таков Чехов. Поэтому не нужно обманываться: если он внешне холоден— это не значит безучастен. Напротив: тут-то и может таиться где-то вблизи важнейшее, слишком значимое для него, сущностное.

Лучше многих знавший Чехова И.Н.Потапенко так объяснял чеховскую сдержанность:

«Его всегдашнее спокойствие, ровность, внешний холод какой-то, казавшейся непроницаемой, бронёй окружали его личность. Казалось, что этот человек тщательно бережёт свою душу от постороннего глаза.

Но эта не та скрытность, когда человек сознательно прячет что-то такое, что ему неудобно показать и выгоднее держать под прикрытием. Нет, это было нечто совсем другое, чего я долго не мог понять в нём, а потом— не знаю, понял ли, или только придумал для себя правдоподобное объяснение.

Мне кажется, что он весь был— творчество. Каждое мгновение; с той минуты, как он, проснувшись утром, открывал глаза, и до того момента, как ночью смыкались его веки, он творил непрестанно. Может быть, это была подсознательная творческая работа, но она была, и он это чувствовал.

Творчество стыдливо, и у него это было выражено ярче, чем у кого другого»404.

Этим, к слову, объясняется чеховский совет писателям быть холодным, когда нужно взяться за перо: не быть фальшиво патетичным, развязным, но просто не кипятиться, не горячить себя, ибо в таком состоянии, по его убеждённости, легко опьяниться и— солгать. Чеховское мировидение и особенность его поведения проявились в этом требовании «холодности» авторской манеры изложения. Это не есть безучастность, а именно своеобразный художественный приём: «...когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее— советует он Л.А.Авиловой (в письме от 19 марта 1892 г.),— это даёт чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее» (П-5,26).

Молчи , скрывайся и таи и чувства и мечты свои... слишком близко это тютчевское настроение было и Чехову. Мысль изреченная есть ложь...— и если так опасно-легко солгать в любом суждении, то тем более нужно быть осмотрительным в выражении самых задушевных переживаний.

Люди бывают часто бесцеремонны, могут походя и ненароком оскорбить в том, что особенно дорого,— и поэтому те, кто слишком уязвим и раним в душе, научась горьким опытом, стараются не допускать посторонних до своей души, незащищённой и болезненно реагирующей на всякое неосторожное прикосновение. И случается, иные, перед кем кто-то раскрывает душу, не преминут в эту душу плюнуть. Чехов это знал не понаслышке. Из Петербурга, где был окружён шумным успехом, он пишет сестре с некоторым недоумением даже (14 января 1891 г.): «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределённого и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Чёрт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей» (П-4,161).

Чехов, по свидетельству Бунина, «всех неизменно держал на известном расстоянии от себя»405. Более того: он любил то, что называется: придуриваться, валять дурака— тем возводя дополнительную защиту для своего внутреннего мира. Можно по-разному к тому относиться, но сознать суть— важно: дабы не допускать опрометчивых суждений. Не учитывать такой особенности чеховской личности нельзя, если всерьёз задаваться вопросом о вере Чехова.

Бунин вспоминал: «Бывало: разлетится к нему какой-нибудь посетитель: «Ах, дорогой, какое высокое художественное наслаждение вы доставили нам своим последним рассказом»... Чехов сейчас же перебивал: «А скажите, вы где селёдки покупаете? Я вам скажу, где надо покупать: у А., у него жирные, нежные...»— переводил разговор. Как ему кто-нибудь о его произведениях— он о селёдках. Не любил»406.

Стремление оградить себя от постороннего назойливого любопытства (и даже сочувствия) достаточно рано обнаруживает себя в Чехове. Двадцатитрёхлетний молодой человек, он пишет брату Александру (в 20-х числах февраля 1883 г.), когда тот пожаловался на непонимание со стороны ближних: «А я бы на твоём месте, будь я семейный, никому бы не позволил не только своё мнение, но даже и желание понять. Это моё «я», мой департамент, и никакие сестрицы не имеют права (прямо-таки в силу естетственного порядка) совать свой, желающий понять и умилиться, нос. Я бы и писем о своей отцовской радости не писал... Не поймут и над манифестом посмеются— и будут правы» (П-1,57).

Даже в редкие моменты, когда его внутреннее состояние прорывается сквозь заслоны обычной самозамкнутости, это проявляется в своеобразности чеховской манеры изъясняться и со стороны выглядит не слишком и серьёзным. Вот как передана им в одном из писем (к В.А.Тихонову от 5 января 1899 года из Ялты) тоска от сознания безысходности своей болезни, от ощущения одиночества в оторванности от привычной жизни: «Я здесь соскучился, стал обывателем и, по-видимому, уже близок к тому, чтобы сойтись с рябой бабой, которая бы меня в будни била, а в праздники жалела» (П-8,16).

Порою он говорит и вовсе не то, что думает и переживает, как в   письме Горькому от 25 ноября 1899 г.: «Одолевают чахоточные бедняки. Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают моё сытое и тёплое спокойствие» (11-8,312). И это Чехов, не жалевший сил, времени  и средств для обустройства и облегчения существования этих самых «чахоточных бедняков», наполнявших Ялту...

И лишь в творчестве он порою проговаривается: когда передаёт своим персонажам собственные потаённые переживания и мысли.

«И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чём он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, <...>— всё это было явно» (С-10,141).

Это Гуров из «Дамы с собачкой». Ошибётся тот, кто примет это за лицемерие,— тут именно нежелание выставлять напоказ важнейшее. Именно по этой отчасти причине Чехов с таким недоверием относился к тем, кто нарочито демонстрировал свою религиозность: видел в том «оболочку», неискренность.

Поэтому не стоит безоговорочно доверять, например, утверждению М.М.Ковалевского о некотором равнодушии Чехова ко многим вопросам общественной жизни, в том числе и намёк на религиозный индифферентизм:

«Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма. Но он желал видеть Россию свободной, чуждой всякой национальной вражды, а крестьянство— уравненным в правах с прочими сословиями, призванным к земской деятельности и в законодательном собрании. Широкая терпимость к различным религиозным толкам, возможность для печати, ничем и никем не стесняемой, оценивать свободно текущие события, свобода сходок, ассоциаций, митингов при полном равенстве всех перед законом и судом— таковы были необходимые условия того лучшего будущего, к которому он сознательно стремился и близкого наступления которого ждал»407.

Само суждение это содержит внутреннее противоречие: если высказывается пожелание крестьянству участвовать в законодательном собрании, то о малом интересе к парламентаризму говорить не приходится.

Судя по письмам Чехова к Ковалевскому, писатель установил общение с учёным на уровне общих внешних интересов, не раскрывался перед ним, считая достаточно посторонним для себя человеком. Что же до религиозной терпимости, то это вообще давнее свойство русского человека, хотя она вовсе не означает равнодушия к вере.

При начале разговоров на религиозные тему Чехов старался отговориться слишком даже явно. Митрополит Вениамин (Федченков) в книге «Веруют ли умные люди» приводит такое свидетельство: «В одном из толстых журналов я читал о Чехове следующее. Его спросили, что он думает о вере. «Э-эх!— ответил он скромно.— Если тут сам Лев Николаевич сломал себе шею, то где уж нам браться за это дело?!»408 Несомненное нежелание заболтать сокровенное— открыто проявилось.

 

Такая сдержанность отразилась и на творческом методе Чехова: в скупости выразительных средств, ибо нарочитая трескучесть эмоций его всегда отталкивала. «Страдания выражать надо так, как они выражаются в жизни, т.е. не ногами и не руками, а тоном, взглядом; не жестикуляцией, а грацией. Тонкие душевные движения, присущие интеллигентным людям, и внешним образом надо выражать тонко,— поучает он О.Л.Книппер (2 января 1900 г.), ибо убеждён:— Никакие условия не допускают лжи» (П-9,7). И ей же пишет годом спустя (2 января 1901 г.): «Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто» (П-9,173).

Людям с менее тонкой душевной организацией это недоступно в понимании, и они предпочитают истолковывать всё на основе собственных недостаточных представлений о жизни— и Чехов превращается при таком истолковании в сухаря, бесчувственную ледышку, писателя ни к чему не расположенного и пустого. Прогрессивный критик Скабичевский договорился до того, что предрёк Чехову пьяную смерть под забором. Поистине: глупость человеческая беспредельна.

Но следует и то признать, что сдержанность Чехова и внутренняя его замкнутость, склонность подменять шуткой серьёзные суждения доходили порою до некоторой болезненной закрытости от самых близких людей. Это, например, сказалось в его взаимоотношениях с женою. Врач И.Н.Альтшуллер (а доктора обязаны быть приметливы), много общавшийся с Чеховым в ялтинской жизни, прямо высказал своё недоумение, касаясь переписки писателя с Ольгой Леонардовной:

«В одном из писем ей он замечает: «Жене своей пишу только о касторке, пусть она простит свого старого мужа». И это почти верно. Читая эти письма, я часто задавал себе вопрос, почему он в них так скучен, так неинтересен, явно и упорно избегая касаться вопросов общих, даже литературных. Это особенно непонятно потому, что его корреспонденткой являлась женщина очень умная, с многообразными интересами, исключительно занимательная собеседница. И для меня так и осталось непонятным и неразрешимым, почему барьер как раз в этом случае оказался особенно высоким и непроницаемым»409.

Во многих письмах О.Л.Книппер-Чеховой к мужу встречаются сетования, даже жалобы на подобный характер общения— на разобщённость эту. «Ты никогда не скажешь, не намекнёшь, что у тебя на душе, а мне иногда так хочется, чтобы ты близко, близко поговорил со мной, как ни с одним человеком не говорил. Я тогда почувствую себя близкой к тебе совсем»410,— душевная печаль несомненно ощущается в этих строках из письма её от 15 января 1903 года.

«Личная жизнь, свои тайны... всё это слова! Пойми, что ты меня оскорбляешь!— сказала Ольга Михайловна, поднимаясь и садясь на постели.— Если у тебя тяжело на душе, то почему ты скрываешь это от меня?» (С-7,190). Поразительно! Так писал он сам в рассказе «Именины» (1888), появившемся задолго до знакомства автора с женою (и имя угадал?). Как художнику ему открылось то, что он сам не сумел одолеть в жизни. Вечный парадокс искусства...

Такая особенность его натуры не могла не повлиять на личную судьбу Чехова, не могла не затруднить восприятие его творчества.

Бунин отметил в своих мемуарах:

«Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

«Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один»411.

От отца Чехов наследовал печать с надписью: «Одинокому везде пустыня». Именно он наследовал, а никто иной из его братьев.

Горький писал после знакомства с Чеховым: «Какой одинокий человек Чехов и как его плохо понимают. Около него всегда огромное количество поклонников и поклонниц, а на печати у него вырезано: «одинокому везде пустыня», и это не рисовка»412.

Недаром ему так нравились «Одинокие» Гауптмана: за живое задевали, слишком близки были по внутреннему настроению.

В одном из ранних небольших рассказов («Весной», 1886) так сказано о начинающем литераторе: «Душа его полна чувства одиночества, сиротства, тоски, той самой тоски, какую испытывают только очень одинокие люди и большие грешники» (С-5,56). Подобные слова могут родиться только из глубокого опыта собственной души. Точно так же, как и такое описание («Страхи», 1886): «Я вдруг почувствовал, что я одинок, один как перст на всём громадном пространстве, что ночь, которая казалась уже нелюдимой, засматривает мне в лицо и сторожит мои шаги; все звуки, крики птиц и шёпот деревьев казались уже зловещими, существующими только для того, чтобы пугать моё воображение» (С-5,189).

«Когда я один,— пишет он Суворину 9 июня 1889 года,— мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье» (П-3,223).

Об одиночестве он ещё во многих местах пишет с невесёлым чувством.

Всё это ощущал он с ранней юности. А.С.Лазарев-Грузинский свидетельствует: «Стена равнодушия стояла в юности между товарищами Чехова по университету и им»413. Только иметь в виду надо, что равнодушие исходило не от него. Тип его поведения был иным: «Но вышеописанное равнодушие не вызывало ответного равнодушия Чехова,— утверждает Лазарев-Грузинский.— Чехов был одним из самых отзывчивых людей, которых я встречал в своей жизни. Для него не существовало мудрого присловья «моя хата с краю, я ничего не знаю», которым практические люди освобождаются от излишних хлопот. Услышав о чьём-либо горе, о чьей-либо неудаче, Чехов первым долгом считал нужным спросить:

— А нельзя ли помочь чем-нибудь?»414.

Принимая предложение К.С.Баранцевича (в письме от 30 марта 1888 г.) об участии в сборнике «Памяти Гаршина», Чехов так разъяснял необходимость подобных начинаний: «Мысль Ваша заслуживает и сочувствия, и уважения уж по одному тому, что подобные мысли, помимо их прямой цели, служат ещё связующим цементом для немногочисленной, но живущей вразброс и в одиночку пишущей братии. Чем больше сплочённости, взаимной поддержки, тем скорее мы научимся уважать и ценить друг друга, тем больше правды будет в наших отношениях. Не всех нас ожидает в будущем счастье. Не надо быть пророком, чтобы сказать, что горя и боли будет больше, чем покоя и денег. Потому-то нам нужно держаться друг за друга» (11-2,223).

Но прошел лишь месяц, и 3 мая того же года он пишет И.Л.Леонтьеву (Щеглову) прямо противоположное: «...солидарность же молодых литераторов невозможна и не нужна... Думать и чувствовать одинаково мы не можем, цели у нас различные или их нет вовсе, знаем мы друг друга мало или вовсе не знаем, и, стало быть, нет ничего такого, к чему могла бы прочно прицепиться солидарность... А нужна она? нет... Чтобы помочь своему коллеге, уважать его личность и труд, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним,— для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком... Будем обыкновенными людьми, будем относиться одинаково ко всем, не понадобится тогда и искусственно взвинченной солидарности. Настойчивое же стремление к частной, профессиональной, кружковой солидарности, какой хотят у вас, породит невольное шпионство друг за другом, подозрительность, контроль, и мы, сами того не желая, соделаемся чем-то вроде иезуитских социусов друг для друга...» (П-2,262-263). Тоже ведь не сказать, что он совсем неправ.

В Чехове переживание одиночества, замкнутости, отъединённости от мира— сопряжено было с чувством прямо противоположным, с ощущением своей нераздельности с миром, со стремлением проявить эту нераздельность в действии. Именно это сопряжение есть то важнейшее, что обусловило и неповторимость личности писателя, и своеобразие его творчества. Сосуществование двух этих противоположных полюсов определило и трагизм чеховского мироощущения, и неодолимый оптимизм его творческого восприятия жизни.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 43; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!