Начало мудрости— страх Господень...» (Пс. 110, 10). 11 страница



«Я думаю, когда Чехов говорил о религии Сергеенке и другим, он как художник мог говорить даже против себя, чтоб вызвать известные ноты в другом, ноты ему нужные как художнику. Наконец, Чехов мог даже к религии относиться как художник и был объективен как сама природа и объективнее рассматривать религиозное ощущение на других. В конце концов, на деле Чехов был много религиознее считающих себя таковыми»417.

Свидетельство важное.

Но как быть с верою Чехова в прогресс, которою он, согласно расхожему мнению, заменил веру в Бога?

Любой человек, ограничивая в какой-то момент сферу своего внимания, может говорить только о вере во что-то, находящееся в этой сфере. Но это вовсе не означает, что он не верит в то, что за пределами этой сферы. Так, человек может утверждать, что он верит в исторический (или научный) прогресс. Будет ли это означать, что он не верит в Бога? Нет, в данном случае он о том ничего не говорит и должно выяснить то особо.

Убеждённость в существовании земных очевидных ценностей вовсе не должна непременно исключать веру в сокровища небесные. Верующий человек может надеяться на общественный (или научный) прогресс, но это никогда не заменит ему веры в Бога. Впрочем, это всё общие рассуждения— а что конкретно говорил Чехов об этой своей «вере»? Вот что он писал Суворину 27 марта 1894 года: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная» (П-5,283). Воспринимать эти слова всерьёз— странно. Делать из них вывод, будто веру в Бога Чехов заменяет верою в прогресс— странно в ещё большей мере.

Чехов вовсе не пренебрегал прогрессом материальным, но прекрасно сознавал все сопутствующие следствия самодовлеющего прогресса. Есть у писателя небольшая сценка «Грач» (1886), где в фантастическом разговоре с грачом человек упрекает его:

«Стыдись! Мне и стыдно и обидно за тебя, глупая птица! Прожил ты на свете 376 лет, а так же глуп, как и 300 лет тому назад! Прогресса ни на грош! <...> Ведь ты пойми, дура: один рубль, положенный в банк по 5 сложных процентов, обращается через 283 года в 1 миллион! Высчитай-ка! Стало быть, если бы ты 283 года тому назад положил в банк один рубль, то у тебя теперь был бы миллион! Ах, ты, дурак, дурак! И тебе не обидно, не стыдно, что ты так глуп?» (С-5,74-75).

В ответ на упрёк в отсутствии такого прогресса, грач отвечает:

«Мы глупы, но зато можем утешаться, что за 400 лет своей жизни мы делаем глупостей гораздо меньше, чем человек в свои 40... Да-с, г.человек! Я живу 376 лет, но ни разу не видел, чтобы грачи воевали между собой и убивали друг друга, а вы не помните года, в который не было бы войны... Мы не обираем друг друга, не открываем ссудных касс и пансионов без древних языков, не клевещем, не шантажируем, не пишем плохих романов и стихов, не издаём ругательных газет... Я прожил 376 лет и не видел, чтобы наши самки обманывали и обижали своих мужей,— а у вас, г.человек? Между нами нет лакеев, подхалимов, подлипал, христопродавцев...» (С-5,75).

В этом внешне шутливом диалоге— философия противопоставления «прогресса» в его обыденном понимании (со всеми следствиями такового понимания) и естественной жизни вне прогрессивных вожделений. Вот чеховское отношение к прогрессу. Подозревать здесь руссоизм или толстовство было бы несправедливо, ибо для Чехова природа— не стихия гармоничной жизни, но символ её, эталонный знак, по которому можно поверять истинность бытия.

«Какие красивые деревья и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!» (С-13,181).

«...Успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки— моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своём человеческом достоинстве» (С-10,134).

«...Господи, Ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами...» (С-13,224).

Это ведь отражение мирочувствия самого Чехова. Вспоминая в письме Суворину (от 9 декабря 1890 г.) своё плавание через южные моря, он заметил: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!» (П-4,140).

Природа для Чехова— не самоценна, не самодостаточна, это не пантеистическое начало, но дар Божий, указание на долженствование человеческого бытия.

И природа— отражает существование человека: её состояние, как показание стрелки барометра, не самостоятельно, но зависит от качества жизни человека, которое влияет на природу подобно тому, как атмосферное давление влияет на движение стрелки. Об этом рассуждает старик-пастух Лука Бедный в рассказе «Свирель» (1887): истощение силы в народе сказывается на оскудении природы, вырождение природы предвещает гибель мира:

«Лет сорок я примечаю из года в год Божьи дела и так понимаю, что всё к одному клонится. <...> К худу, паря. Надо думать, к гибели... Пришла пора Божьему миру погибать. <...> И, Боже, как жалко! Оно, конечно, Божья воля, не нами мир сотворён, а всё-таки, братушка, жалко. Ежели одно дерево высохнет или, скажем, одна корова падёт, и то жалость берёт, а каково, добрый человек, глядеть, коли весь мир идёт прахом? Сколько добра, Господи Иисусе! И солнце, и небо, и леса, и реки, и твари— всё ведь это сотворено, приспособлено, друг к дружке прилажено. Всякое до дела доведено и своё место знает. И всему этому пропадать надо! <...> Нечего греха таить, плошаем из года в год. <...> Жалко, братушка! И Боже, как жалко! Земля, лес, небо... тварь всякая— всё ведь это сотворено, приспособлено, во всём умственность есть. Пропадает всё ни за грош. А пуще всего людей жалко» (С-6,323-327).

Написавший это не может быть заподозрен в слепой и абсолютной вере в прогресс. Губительство природы, как это осмысляется в «Свирели», совершается именно движением прогресса. И мысль тут глубоко религиозная: с оскудением духовного в человеке— оскудевает и весь тварный земной мир вокруг него. Это мы и у Святых Отцов можем обнаружить.

Конечно, мысли персонажа нельзя отождествлять с собственными убеждениями автора, но всё же то, что писатель отбирает для изображения, обнажает и заостряет в своём изображении, не может быть полностью внеположным авторскому мировидению.

Чехов трезво различал тьму и в душе человека, и в общественном существовании. У него не было иллюзий, он знал, что такое зло в мире, и оттого не идеализировал прогресс. Прогресс потворствует потребностям тела, комфорту житейски-бытовому (о котором когда-то так тосковал Чаадаев). Чехов не отвергал это ханжески. Но он противопоставлял этому сознание необходимости высших целей, сопряжённых в его сознании с понятием о достоинстве человека (а оно было для него, сознаванием образа Божьего в человеке), Слишком хорошо известно чеховское высказывание из письма Суворину от3 декабря 1892 года:

«Кто искренно думает, что высшие и отдалённые цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях «вся наша беда», тому остаётся кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука» (П-5,138).

Каковы эти цели? Прежде всего, они не отражают требования плоти (человек не корова)— это из приведённых слов становится ясным. Однако такое «апофатическое» определение не может вполне удовлетворить. Можно сказать: мысль писателя бьётся именно над этим вопросом как над важнейшим.

Однажды он выразил мысль о суетности жизни, когда человек подменяет подлинность цели тупою видимостью её, в парадоксальном образе: «Молодой человек собрал миллион марок, лёг на них и застрелился» (С-17,56).

Порою его героев охватывает растерянность перед жизнью, ощущение её бессмысленности, они страдают над загадкою смерти и не могут разгадать неподсильное их уму— и хоть в малой мере, но это отражает и внутреннюю муку самого Чехова. Рассуждение, которое он хотел поручить одному из героев (но намерения не осуществил),— не отражение ли собственного опыта писателя? «Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь всё равно не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорошивать тебя ударами» (С-17,30). Ещё одно отвержение эвдемонического идеала. Но что есть правда?

Достоевский, у которого с Чеховым гораздо более общего, чем о том подозревают и говорят, отметил в «Дневнике писателя» за ноябрь 1876 года: «Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно— идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из неё одной вытекают » (24,48). Вот это то самое «высшее», что занимает Чехова прежде всего.

И.Щеглов (Леонтьев) пересказал в воспоминаниях о Чехове одну импровизацию его, рассказ об учителе гимназии, наверное узнавшем о скорой смерти жены:

«И вот здесь, на улице, его вдруг охватывает такая безысходная тоска, что он с трудом волочит ноги, точно ноги стали не его, а чужие... Да, он знает, что жена его скоро умрёт, и знает, что доктора тут ничего не могут, и всё-таки идёт в гимназию... И в то же время думает про себя: зачем вообще всякие гимназии, и педагогия, и столько тягостных хлопот— всё одно в конце смерть?.. Он проходит мимо памятника Пушкину и опять думает: «Для чего теперь Пушкин, и сладкие стихи, и громкая слава, и всё?..»418.

Щеглов признаётся, что эта импровизация произвела на него «странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о загадочном появлении «чёрного человека»... Чехову,— утверждает Щеглов,— этот «чёрный» гость тоже не давал покоя, и от времени до времени его призрак появлялся то в образе «Чёрного монаха», то в трогательном силуэте бедной Кати Климовой («Тиф»); его зловещее дыхание уже чувствуется в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скучной истории» и «Попрыгунье».»419

Чехов сознаёт несомненно: вне веры в бессмертие смысл жизни ускользает от человека. В раннем рассказе «Марья Ивановна» (1884) это настроение выражено не без ёрничества: «Наш век тем и хорош, что никак не разберёшь, кто прав, кто виноват. Даже присяжные, судящие какого-нибудь человечка за кражу, не знают, кто виноват: человечек ли, деньги ли, что плохо лежали, сами ли они, присяжные, виноваты, что родились на свет. Ничего не разберёшь на этой земле!» (С-2,312).

Но то же с болью недоумения возникает через четыре года в рассказе «Огни» (1888):

«Многое было сказано ночью, но я не увозил с собою ни одного решённого вопроса...

«Ничего не разберёшь на этом свете!»

А когда я ударил по лошади и поскакал вдоль линии и когда, немного погодя, я видел перед собою только бесконечную, угрюмую равнину и пасмурное, холодное небо, припомнились мне вопросы, которые решались ночью. Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: «Да, ничего не поймёшь на этом свете!» (С-7,140).

В какой-то момент Чехов как будто отступает перед кажущейся неразрешимостью жизненной загадки, оправдывается в письме Суворину от 30 мая 1888 года, пытаясь объяснить смысл «Огней»:

«Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т.д. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьёю своих персонажей, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т.e. читатели. Моё дело только в том, чтобы быть талантливым, т.е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберёшь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он и психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберёшь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она всё знает и всё понимает; и чем она глупее, тем кажется шире её кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперёд» (П-2,280-281).

В этом письме не всё так просто, как и в рассказе. Прежде всего Чехов указывает на необходимость отбора фактов, отличения важного от не важного. Но отбирать— значит уже оценивать. И тут никакой беспристрастности быть не может, как бы ни старался автор выказать своё равнодушие, холодность. Чтобы отличать важное от не важного, наконец, нужно хоть в малой степени разбираться в этом. Если художник что-то отбирает, он уже показывает некоторую степень своего пониманиявопроса. Просто Чехову очень хочется замаскировать свою позицию, скрыть её (он скрытен!)— и он обволакивает всё отвлекающими рассуждениями.

Но вот что важнее всего: рассказ завершается вовсе не той фразой, на которую указывает Щеглов. Последняя фраза:

«Стало восходить солнце...» (С-7,140).

У Чехова каждая фраза значима. Завершающая—  тем более. «Ничего не разберёшь»— это ночью, при искусственных огняхпрогресса и цивилизации. Этот образ огней именно так обыгрывается в рассказе:

«Мы взобрались на насыпь и с её высоты взглянули на землю. В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонёк. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступая шагов сто, светились рядом два красных глаза— вероятно, окна какого-нибудь барака— и длинный ряд таких огней, становясь всё гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта, потом полукругом поворачивал влево и исчезал в далёкой мгле. Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки...

— Экая благодать, Господи!— вздохнул Ананьев.— Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какая насыпь-то! Это, батенька, не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит... В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! И как всё это хорошо, ей-Богу! Мы с вами железную дорогу строим, а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и— закипит машина! А?» (С-7,106).

В представлении другого персонажа рассказа огни вызывают иное настроение:

«— Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чём-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чём-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. <...> Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжёлого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!» (С-7,107).

Оптимистическая вера в прогресс и цивилизацию или противостоящий этой вере исторический пессимизм— что бы ни символизировали огни, они померкнут перед восходящим солнцем. Ничего не разберёшь— там, во тьме при тусклых огнях. Восходящее солнце— символизирует надежду познания истины. Сознательно или интуитивно пришёл Чехов к такому образу— но это так.

Чехов— не равнодушный созерцатель мировых неразгаданных тайн, но укрывающий свою боль от рвущих душу тоски и надежды, которые рождаются в нём при соприкосновении с важнейшими вопросами бытия.

Один из самых печальных рассказов Чехова «Поцелуй» (1887) завершается таким описанием внутреннего состояния главного героя:

«Вода бежала неизвестно куда и зачем. Бежала она таким же образом и в мае; из речки в мае месяце она влилась в большую реку, из реки в море, потом испарилась, обратилась в дождь, и, быть может, она, та же самая вода, опять бежит теперь перед глазами Рябовича… К чему? Зачем?

И весь мир, вся жизнь показались Рябовичу непонятной, бесцельной шуткой...» (С-6,423).

Жизнь—  шутка? Не только известное стихотворение Лермонтова вызывается в памяти этим образом, но и толстовская «Исповедь». Того, кто отравил своё сознание подобною мыслью, она уже не отпустит, тот должен или подчиниться ей и духовно погибнуть, или в тяжёлом внутреннем борении одолеть её. И к какому бы итогу ни пришёл человек— это всегда будет событие духовного уровня, религиозное по природе своей (даже если религия окажется в том итоге обманом, как у Толстого).

И уж такого человека не соблазнить никакими «прогрессами» и благами цивилизации. Ибо символом цивилизации для него всегда будет тот сундук, об угол которого можно разбить голову.

Чехову долго не давалось разглядеть подлинную цель впереди. С грустной трезвостью признавал он это (в известном письме Суворину от 25 ноября 1892 г.): «Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие— крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдалённые— Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т.п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше— ни тпру ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдалённых целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником» (II-5,133-134).

Из этих слов нельзя извлечь мысли о безверии, для этого нужно быть большим фарисеем. У Чехова здесь не безверие, но тоска по вере. По вере религиозной, а не социально-политической, заметим: для этого он был слишком умён.

Вера для Чехова— условие и подлинного творчества, и даже земного счастья. Недаром возразил он, отчасти недоумённо, когда один из его персонажей (в рассказе «Святой ночью», 1886) был назван неудачником: «Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел...» (П-3,54).

Мережковский судил с точки зрения жизненного успеха. У Чехова критерий иной. Заметим, что счастье он воспринимает как полноту жизни на трёх уровнях: духовном («в Бога верил»), телесном («сыт был») и душевном («сочинять умел»). В жизни Чехова именно неполнота духовная была его мукою.

 

Многое заставляло Чехова, одолевающего жизненный путь свой, оглядываться назад, к той пугающей мысли, реченной бе зумцем в сердце своем, которой едва ли кто смог избежать. Какие были причины к тому, кроме присущей всем людям греховной повреждённости натуры?


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 51; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!