Начало мудрости— страх Господень...» (Пс. 110, 10). 13 страница



Чеховский кодекс воспитанного человека, волевого челове­ка, известный по письму к брату Николаю (март 1886 г.), содержит прежде всего жёсткие требования долженствования. Полезно припомнить некоторые его положения:

«Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям:

1) Они уважают человеческую личность, а поэтому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы…

2) Они сострадательны ни к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом…

3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4) Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушающего и опошляет его в глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыль в глаза меньшей братии... Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают... Из уважения к чужим ушам, они чаще молчат.

5) Они не унижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: «Меня не понимают!» или: «Я разменялся на мелкую монету!..», потому что всё это бьёт на дешёвый эффект, пошло, старо, фальшиво...

6) Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства со знаменитостями...

7) Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой...

8) Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплёванному полу... Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт... Им нужны от женщины не постель... Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не <...>, а матерью...

Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час...» (П-1,223-225).

Вот что есть свобода для Чехова.

«Надо только, по мере сил, исполнять свой долг— и больше ничего» (П-7,327). Вот что есть свобода для Чехова.

Ненависть к несвободе стала у него одним из проявлений любви к человеку. Рабство, внутреннее рабство губительно и затягивает именно в мелочах, и по мелочам, «по капле» лишь можно выдавить его из себя— это хорошо понял Чехов. Свободы не может быть без следования правде всегда и во всём, в каждой мелочи. «Я никогда не вру» (П-5,181),— написал он однажды, подчёркивая это именно относительно мелочей. Право сказать о себе так имеет лишь истинно свободный человек.

Борис Зайцев, осмысляя натуру Чехова, предположил парадоксальное:

«Сдержанный, замкнутый, доброжелательный, изящный человек без лжи, фраз, ходуль...— этого он и желает. Это и есть сам Антон Павлович Чехов, который упорно себя возделывал и добился многого, но которому были уделены и дары, не только литературные, не от него зависевшие. Понимал ли он это, или всё приписывал себе? Может быть, Бог больше любил его, чем он Бога?»424

Любовь Бога к Чехову заметна несомненно. О мере же любви к Богу судить мы не можем. И вот что ещё: чуткий к своей внутренней жизни человек (а Чехов таков) не может не ощутить помощь свыше. Просто Чехов молчал и о том?

Потапенко заметил верно: Чехову помогал в его внутренней борьбе его художественный дар (этот-то несомненно, от Бога: именно дар). Медицина, пожалуй, больше мешала. Он создавал себя сам как художник, по законам художественного творчества, руководствуясь в большой мере эстетическим чутьём, тесно сопряжённым в нём с чутьём этическим. Этика и эстетика в Чехове дополняли одна другую, но не вступали в конфликт.

Правда, стало обязательным вспоминать высказывание Чехова о том, что медицину он признавал своей «законной женой», а литературу лишь «любовницей». Это из письма Суворину от 14 февраля 1888 года. Можно вспомнить, как он двумя годами ранее утверждал в письме к В.В.Билибину: «Фамилию и свой фамильный герб я отдал медицине, с которой не расстанусь до гробовой доски. С литературой же мне рано или поздно придётся расстаться» (П-1,196). Но полезнее вспомнить более позднее признание тому же Суворину (в письме от 11 ноября 1893 года) о привязанности к литературе: «...я до такой степени привязался к ней, что стал презирать медицину» (П-5,245).

Медицина воспитала в нём трезвенное воззрение на жизнь, хотя и смущала сомнениями. Литература помогала воспитывать собственную личность по законам красоты.

Красоту внутреннего человека ощущали едва ли не все, соприкасавшиеся с Чеховым. Так, простые мужики Мелихова, где он долгое время жил, не могли не ощутить за всеми мелочами, из которых складывались их отношения с Чеховым, истинно прекрасную личность. «По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчёт канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку» (П-6,55),—  писал он Суворину. Или в другом письме: «С мужиками я живу мирно, у меня никогда ничего не крадут, и старухи, когда я прохожу по деревне, улыбаются или крестятся» (П-6,121).

Крестятся… Эта та чеховская по характеру своему деталь, за которою многое угадывается.

  Он умел видеть страдания людей и сострадать им. Любовь Чехова была поэтому деятельна. Он мало говорил о ней, но, когда в самую глухую пору и ненастную погоду к нему приходили от больного из далёкой деревни, он собирался и ехал. «Надо исполнять свой долг». Он понимал, что одной лишь мелкой благотворительностью всеобщего бедственного положения не исправишь. Один медицинский пункт и одна школа на большую округу— этого очень мало. Но он открывал медицинские пункты, лечил крестьян, строил школы. Потому что он сознавал ясно: разговоры о любви к человечеству ничего не стоят сами по себе, без стремления помочь каждому, кто нуждается в помощи.

Чем измерить, сколько сил, времени и здоровья и собственных средств потратил он на организацию в окрестностях Мелихова карантинного холерного участка, в который входило до тридцати деревень? «...И со всем этим он управлялся один, с помощью фельдшера, который, как он жаловался, без него не мог сделать ни шагу и «считал его начальством»,— вспоминала Т.Л.Щепкина-Куперник.— Он разъезжал по деревням, принимал больных, читал лекции, как бороться с холерой, сердился, убеждал, горел этим и писал друзьям: «Пока я служу в земстве— не считайте меня литератором». Но, конечно, не писать он не мог. Он возвращался домой измученный, с головной болью, но держал себя так, будто делал пустяки, дома всех смешил— и ночью не мог спать или просыпался от кошмаров»425.

С какою-то досадою даже, с сожалением о чём-то невосполнимом для нас встречаешь в его мелиховских письмах, что писать ему некогда и что «литература давно уже заброшена». И впрямь: сколько могло быть написано им, но затерялось безвозвратно среди обыденных забот, утомительных разъездов, повседневной рутины бытия. Но подобные мысли отражают некоторую присущую нам разорванность сознания: мы как бы разделяем то, что составляет единство неотъемлемых одно от другого свойств его личности,— талант, и острое чувство ответственности, чувство долга перед людьми и перед жизнью. И перед Богом. Ибо без внутреннего ощущения своего долга перед Творцом нет и не может быть никакого абстрактного сознавания долга перед людьми. Человеком в его благородных деяниях движет сознание высшего долга, а выше долга перед Всевышним ничего быть не может.

Именно поэтому в спорах о материализме с Сувориным, в неприятии абстрактного морализаторства и «спиритуализма» Бурже— Чехов выдвигает ясное требование: «Если бы Бурже <...> потрудился указать материалистам на бесплотного Бога в небе, и указать так, чтобы Его увидели, тогда бы другое дело...» (П-3,209). Здесь, конечно, не требование «реалистического» изображения Бога, не требование доказательства бытия Божия— это было бы слишком примитивно и плоско для Чехова. Чехову необходимо, чтобы во всех идеальных суждениях присутствовала бы идея того Высшего Начала, Которое присутствует в каждом действии и каждой мысли человека как живая побудительная причина. Иначе все нападки на материализм будут бессмысленны.

Поэтому нельзя разделять в писателе его талант и действия, определяемые чувством долга и ответственности перед миром. Если бы Чехов, сберегая своё писательское время, подавил бы в себе столь присущее ему чувство долга (хотя бы теоретически представим себе такое) и отказался бы протянуть руку нуждающимся в его помощи, это бы означало лишь одно: иной, более низкий уровень его человеческой личности, а значит, и его таланта. Вот парадокс: он не смог бы создать того, что составило славу нашей литературы, если бы не тратил так безжалостно своего времени, столь необходимого ему для писательского труда. Ибо подлинное творчество— это не просто создание чего-то нового (в искусстве ли, в науке, или где бы то ни было), но процесс духовного самообогащения, которое никогда не останется замкнутым в себе, но всегда будет рождать стремления к самоотдаче. Именно высота нравственной личности, а не один только литературный талант, определила превращение подёнщика-юмориста в гениального писателя.

Чеховская любовь к человеку существовала в готовности к самопожертвованию.

Вот один лишь эпизод, внешне незначительный как будто, относящийся к последним годам жизни Чехова. Л.К.Фёдорова, не очень близкая знакомая его, рассказывает в воспоминаниях о Чехове, как её маленький сын едва не упал в море с борта парохода. Чехов, бывший рядом, поспешил вместе с матерью помешать тому.

«—...Ну, а если бы,— обратился А.П. ко мне,— сын ваш упал бы в воду, что бы вы сделали?

 —  Я бросилась бы за ним.

—  А плавать умеете?

   — Нет,— покраснев, созналась я.

— Я и то бросился бы,— тихим низким голосом проговорил А.П.

 Я взглянула в глубину этих поразительных в своей доброте глаз и не усомнилась: несмотря на то, что А.П. болен, что он харкает кровью, что если бы он и не пошёл ко дну, для него это было бы всё равно смертельно. Сердце моё дрогнуло»426.

Смеем утверждать: так может вести себя лишь человек, при всех сомнениях несущий в себе веру в глубине души своей. Пустота души, определяемая безверием, делает человека безразличным ко всему, обессмысливает для него все действия и поступки—  это сам Чехов показал в своих произведениях многажды.

«Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, врач, рационалист, к религии внешне как будто равнодушный, он целомудренно-религиозен— он— свой в области высокорелигиозных чувствований»,— писал о Чехове И.Шмелёв, точно подсказав условие восприятия религиозности чеховской: «Принимать его надо сердцем»427. Все же рассуждения об атеизме Чехова— от ума. А ум часто бессилен в вопросах веры.

 

Вера Чехова выражалась через любовь к человеку, через веру в человека. Это не примитивный гуманизм, но стремление увидеть в человеке то, что соединяет его с Богом.

Чехова нередко называют гуманистом (не просто гуманным, а именно гуманистом), указывая именно на его веру в человека, им самим неоднократно провозглашённую.

Но: когда Чехов говорит о вере в человека— что он имеет в виду: исключительную веру или только частное проявление веры более широкой? То есть: отрицает ли он требованием веры в человека— веру в Бога? Или хотя бы: ограничивает ли он своё понимание Бога до сведения Его к понятию, равноценному человеку? Если да, то он несомненный гуманист.

Как бы ни был скрытен человек, он непременно проговорится, когда коснётся чего-то важного для себя. Не проговорился ли когда-нибудь Чехов?

Однажды меньшой брат его, Михаил, ещё совсем молодой человек, уничижительно, отчасти и шутливо, подписался в письме к брату «ничтожным и незаметным братишкой». Будущий писатель, тоже ещё весьма незрелый годами, будучи девятнадцати лет всего, ответил всерьёз: «Ничтожество своё сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать своё достоинство» (П-1,29).

Сознавать своё ничтожество перед Богом... Гуманист так никогда не скажет.                  

И иное: для того, кто так говорит, бытие Бога несомненно. Чехов выразил веру в человека как в создание, несущее в себе образ Божий: только на таком основании можно сознавать своё достоинство перед прочими людьми. Красота же и природа— здесь проявление величия Творца. Умаление себя перед ними сознаётся Чеховым как смирение. Что это так, подтверждают слова из того же письма к М.П.Чехову от начала апреля 1879 года: «Не смешивай «смиряться» с «сознавать своё ничтожество» (П-1,29).

Чехов редко проговаривался, и каждый раз нужно быть к тому предельно внимательным.

За несомненное доказательство чеховского гуманизма (а одновременно и атеизма писателя) выдаются слова, исключённые цензурою при публикации небольшого «Рассказа старшего садовника» (1894): «Веровать в Бога нетрудно. В Него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!» (С-8,343).

Только ведь гуманизм есть не просто вера в человека, но исключительная вера в человека, в то, что человек— как бог. Гуманизм предполагает антропоцентризм миросозерцания.

Важно: говорит ли Чехов об исключительной вере в челове­ка, или соединяет её с верою в Творца?

Вспомним содержание рассказа. В некоем городке жил праведник доктор, посвятивший свою жизнь без остатка служению людям. Однажды он был найден убитым, причём улики бесспорно обличали «известного своею развратною жизнью» шалопая, который, однако, отрицал все обвинения, хотя и не мог представить убедительных доказательств своей невиновности. И вот в суде, когда главный судья уже готов был огласить смертный приговор, он неожиданно для всех и для самого себя закричал:

«— Нет! Если я неправильно сужу, то пусть меня накажет Бог, но, клянусь, он не виноват! Я не допускаю мысли, чтобы мог найтись человек, который осмелился бы убить нашего друга доктора! Человек не способен пасть так глубоко!

— Да, нет такого человека,— согласились прочие судьи.

— Нет!— откликнулась толпа.— Отпустите его!

Убийцу отпустили на все четыре стороны, и ни одна душа не упрекнула судей в несправедливости» (С-8,346).

Любопытно, что, одобряя Чехова за «противопоставление» веры в человека вере в Бога, исследователи указывали всё же на некоторую ущербность, «абстрактность» чеховского гуманизма, выраженного в «Рассказе старшего садовника»: «Ведь обвиняемый в убийстве действительно убил доктора,— писал, например, когда-то один из ведущих наших чеховедов.— Получается, что надо верить вопреки фактам»428.

Но ведь если бы была неопровержимо доказана случайность смерти доктора, то не стоило бы и рассказ писать. В том-то и дело, что автор и не оправдывает убийцу, но и не утверждает его виновности: он даёт лишь серьёзные улики преступления; а ведь по праву автора он мог прямо сказать, виновен ли этот человек, мог бы сообщить истину хотя бы читателям. Но истина скрыта от всех так же, как и от жителей городка в рассказе: никто не знает, не имеет права утверждать, действительно ли этот бродяга убил доктора. И таким образом, суд над предполагаемым убийцей— это экзамен не только для жителей городка, но и для читателей: чему они поверят— «фактам» или человеку, отрицающему эти факты?

Этот вопрос не абстрактен, как может показаться на первый взгляд. Жизнь часто требует от нас сделать подобный же выбор, и от такого выбора зависит порою и наша судьба, и судьба других людей. В этом выборе всегда испытание: сохранит ли человек веру в людей, а значит и в себя, и в смысл своей жизни. Если ограничиваться только литературными примерами, то можно вспомнить хотя бы Митю Карамазова, который был невиновен в убийстве отца вопреки всем очевидным «фактам» и неопровержимым доказательствам. Только неверие в человека заставило судей признать его виновным. Таким ли уж абстрактным покажется нам требование признать невиновность героя Достоевского на основании одной лишь веры в него? Но у Достоевского мы всё же узнаём правду, у Чехова проверяем истинность собственной веры в человека: там, где есть точное знание, вера не требуется. Нет нужды верить, следуя за фактами, вера действует именно вопреки им.

Чехов, следуя давней традиции русской литературы, ставит проблему иерархии веры и рассудка, духовного и рационального позитивистского знания. Сохранение веры утверждается Чеховым как высшая ценность в сравнении с рассудочными доводами и со стремлением к отмщению, вытекающим из них. В рассказе жители городка предпочли веру в человека. «И Бог <...> за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек— Его образ и подобие, и скорбит, если, забывая о человеческом достоинстве, о людях судят хуже, чем о собаках» (С-8,346).

Нетрудно заметить, что в рассказе вовсе не отрицается бытие Божие (то есть собственно атеизм отсутствует). Наоборот, Бог незримо участвует в событиях, прощает грехи, радуется проявлению веры. Да и сама вера в человека, прославляемая автором, отнюдь не абстрактна: она есть вера в то, что человек— «Его образ и подобие», и эта вера есть сознавание человеком своего достоинства. Достоинство— ощущение человеком в себе образа и подобия Божия. Вера в человека становится у Чехова проявлением веры в Бога. Это очевидно.

Восстановим полностью текст, выдержками из которого пытаются доказать чеховский атеизм:

«Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Веровать в Бога нетрудно. В Него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа» (С-8,343).

Чехов не отвергает веры в Бога, но напоминает, что она может истинно существовать лишь в неразрывной связи с верою в Его творение. Чехов напоминает о неразрывном единстве в заповеди Христа о любви к Богу и к человеку (Мф. 22, 36-40). И напоминает об апостольской мудрости:


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 53; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!