Начало мудрости— страх Господень...» (Пс. 110, 10). 5 страница



 И в Шерамуре есть же какая-то доля праведности— и тем он становится дорог автору, собиравшему как сокровища все даже самые малые проявления качеств человеческих, что помогают людям выстоять перед натиском зла.

 

Вот что ещё должно отметить у всех лесковских антиков: они чистосердечно бескорыстны: деньги для них мало значат, и они, кажется, обретают их лишь затем, чтобы поскорее избавиться. В этом отношении весьма занимателен рассказ «Чертогон» (1879), главный персонаж которого, богатый купец Илья Федосеич, есть наглядное подтверждение убеждённости русских философов в том, что русский человек, воспитанный Православием, богатство вменяет себе в грех и всегда готов расстаться с нажитым— и замаливать вину в суровой молитвенной аскезе. Герой «Чертогона» столь решительно не поступает, но сознание греховности богатства несёт в себе, доходя временами до безобразных сцен «уничтожения» денег в дикой оргии, в своего рода надрыве (если уместно здесь использовать образ Достоевского), а затем искупает грех суровостью покаяния и молитвы.

Конечно, Илье Федосеичу до праведности далеко— просто автора увлекло своеобразие его натуры. Зато в рассказе «Кадетский монастырь» (1880) писатель отвёл душу: вывел сразу четырёх праведников: директора, эконома, врача и духовника кадетского корпуса— генерал-майора Перского, бригадира Боброва, корпусного доктора Зеленского и архимандрита, имя которого рассказчик запамятовал. Все четверо самоотверженно опекали вверенных им воспитанников. Заметим: забота о житейском и душевном благополучии исчерпывает для Лескова всё содержание праведничества. В такой заботе, разумеется, не только ничего дурного нет, но, напротив, она трогательна и прекрасна—  но выше заглянуть писатель как бы и не желает, ему и того достаточно. Поэтому даже лекция отца архимандрита, в которой содержится приступ к разъяснению догмата о Боговоплощении, строится в опоре на понятия земного благополучия и земных житейских тягот:

«Когда я, сытый, что по моему лицу видно, и одетый в шёлк, говорю в церкви проповедь и объясняю, что нужно терпеливо сносить холод и голод, то я в это время читаю на лицах слушателей: «Хорошо тебе, монах, рассуждать, когда ты в шелку да сыт. А посмотрели бы мы, как бы ты заговорил о терпении, если бы тебе от голода живот к спине подвело, а от стужи всё тело посинело». И я думаю, что если бы Господь наш пришёл в славе, то и Ему отвечали бы что-нибудь в этом роде. Сказали бы, пожалуй: «Там Тебе на небе отлично, пришёл к нам на время и учишь. Нет, вот если бы Ты промеж нас родился да от колыбели до гроба претерпел, что нам терпеть здесь приходится, тогда бы другое дело». И это очень важно и основательно, что Он сошёл босой и пробрел по земле без приюта» (6,344).

Впрочем, применительно к уровню детского понимания, быть может, так и должно. Но противопоставлен в рассказе праведникам, как бы ненарочито, человек, внешне выделяющийся тягою сугубо к духовному, на деле же лишь фарисействующий преизрядно, не более:

«Ровно через год после декабрьского бунта, именно 14 декабря 1826 года, главным директором всех кадетских корпусов <...> был назначен генерал-адъютант генерал-от-инфантерии Николай Иванович Демидов, человек чрезвычайно набожный и совершенно безжалостный. Его и без того трепетали в войсках,  где имя его произносилось с ужасом, а для нас он получил особенное приказание «подтянуть».

<...> Демидов был большой ханжа, он постоянно крестился,  ставил свечи и прикладывался ко всем иконам, но в религии был суевер и невежда. О считал за преступление рассуждать о религии, может быть потому, что не мог рассуждать о ней. Нам он ужасно надоедал, ксати и некстати приставая: «молитесь, деточки, молитесь, вы ангелы, ваши молитвы Бог слышит». Точно ему сообщенo, чьи молитвы доходят до Бога и чьи не доходят. А потом этих же «ангелов» растягивали и драли, как сидоровых коз. Сам же себя он, как большинство ханжей, считал полным, совершенным христианином и ревнителем веры» (6,343).

Скажем: так бывает и в жизни, и Лесков не поступился правдоподобием в таком противопоставлении праведничества и ханжества. Только отчего-то всё так подбирается, что праведники чаще всего как бы ставят себя вне ревнования о вере и Церкви, хотя внешне не отстоят от религии, а стоит появиться ревностному богомольцу, как на поверку выходит, что тут обычное ханжество.

 

Однако даже душевность праведников «Кадетского монастыря» оказалась не по зубам прогрессивной критике: анонимный рецензент «Отечественных записок» иронизировал, что основной добродетелью персонажей рассказа показывается то, что они почти не выходили за стены корпуса. Отчего прогрессисты нередко так глупы? От предвзятости. Главная добродетель кадетских наставников, как это показал Лесков,— в их любви к воспитанникам, из-за которой они не находили возможности покидать вверенных им питомцев. «Русское богатство» усомнилось в человечности Перского— и именно оттого, что смотрело на человека сквозь туман застилающих зрение догм, не оказавшись способным к обычному душевному восприятию жизни. Передовые властители дум выбивали из-под себя даже ту единственную опору, какая до времени могла бы им служить,— и не подозревали о том в своей убогой рассудочности.

 

Эвдемоническая культура— повторимся— иной опоры для себя и не может искать, помимо ценностей душевного свойства, духовное же бессознательно отвергает, и когда соприкасается с ним, непременно стремится опорочить. Приём часто используется обманный: вместо духовного изображается псевдо-духовное и провоцируется вывод: вот она какова, церковность по истине— лицемерна. Конкретных проявлений такого отношения к духовности— бессчётно, а суть едина.

И Лесков: не взыскует высшего, а просто идеализирует тягу к земному— и тем удовольствуется? Нет, так было бы несправедливо утверждать: есть у Лескова тоска о высшем. О том— рассказ «Несмертельный Голован» (1880).

Голован— этот совершеннейший из лесковских праведников— самоотверженно служит людям, и во всех обстоятельствах руководителем себе и другим избирает память о Божием суде:

«...Приходили к нему, бывало, какие-то простые люди— все­гда за советами. <...> Голованыч слушает, а сам ивнячок плетёт или на коровок покрикивает и всё улыбается, будто без внимания, а потом вскинет своими голубыми глазами на собеседника и ответит:

— Я, брат, плохой советник! Бога на совет призови.

— А как Его призовёшь?

—  Ох, брат, очень просто: помолись да сделай так, как будто тебе сейчас помирать надо. Вот скажи-ка мне: как бы ты в таком разе сделал?

Тот подумает и ответит.

Голован или согласится, или же скажет:

— А я бы, брат, умираючи вот как лучше сделал.

И рассказывает по обыкновению всё весело, со всегдашней улыбкой.

Должно быть, его советы были очень хороши, потому что всегда их слушали и очень его за них благодарили» (6,358).

Поэтому и в личной жизни он отрекается от житейского счастья: от брака с любимою женщиной, формально возможного, но противного Божией правде (муж этой женщины, беглый солдат и вор, оказался, вопреки общему мнению, жив, хотя знали о том лишь сам Голован и любившая его и любимая им Павла),— и обсуждением такого праведного поступка завершается рассказ: в диалоге между повествователем и его бабушкою, свидетельницей всех событий:

«— Они жили по любви совершенной.

—То есть как это?

— Ангельски.

— А ведь они <...> всё счастье у себя и отняли!

— Да ведь в чём счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное всё перешагнёт. Они же первое возлюбили паче последнего…

— Бабушка,— воскликнул я,— ведь это удивительные люди!

— Праведные, мой друг,— ответила старушка.

Но я всё-таки хочу добавить— и удивительные и даже невероятные. Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся ещё более невероятными, когда удаётся снять с них этот налёт и увидать их во всей  их святой простоте. Одна одушевлявшая их совершеннаялюбовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св.Антония» (6,396-397).

В словах старушки— духовное решение важнейшей проблемы эвдемонической культуры, указание на единственно возможный исход из всех возникающих противоречий: на вознесение счастья праведного над грешным. И критерий того и другого— в возможности или невозможности переступить через возникающие обстоятельства. Вспомним: о том же размышлял Достоевский в своей Пушкинской речи. Ту же проблему решал и Толстой в «Анне Карениной». Да и все русские писатели так или иначе касались этой болезненной стороны эвдемонической культуры, потому что никому не удастся, проходя жизненным путём, обойти её стороной. Скептик Тургенев и вообще отвергал возможность счастья: для того всегда нужно через что-то перешагнуть, а это лишь умножит несчастье в мире. Герои Лескова решили неразрешимое в рамках эвдемонических стремлений: выходом из пределов душевного в сферу духовного. Для такого решения нужна крепость веры. Рассудок толкает на пере-ступление.

Но вот малость: Голован верует искренне и истово, однако он малоцерковен. Не то чтобы он вовсе обходил храм Божий стороною, но и ревностной церковности не выказывал: «неизвестно было— какого он прихода. <...> Холодная хибара его торчала на таком отлёте, что никакие духовные стратеги не могли её присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал:

— Я из прихода Творца-Вседержителя,— а такого храма во всём Орле не было» (6,375).

Такого прихода и во всём свете не сыскать— им, приходом этим, весь свет и является. Для Лескова в таком миропонимании заключался, пожалуй, его идеал всесветной, всех объединяющей религии. Поэтому он не мог удержаться, чтобы не уязвить церковную жизнь. Описывая обстоятельства, сопутствующие открытию мощей «нового угодника» (так писатель обозначил святителя Тихона Задонского), автор «Несмертельного Голована» сосредоточил внимание исключительно на ложном чуде исцеления, которое продемонстрировал доверчивым паломникам ловкий пройдоха (в корыстных целях, разумеется). И не случайно же, что этим псевдо-исцелённым от мощей становится тот самый вор Фрапошка, который был помехою для счастья Голована и Павлы, беглый муж этой несчастной женщины. Вот идея: в приходе Творца-Вседержителя только и могут быть праведники, а у Церкви если и чудо совершается, то непременно— обман.

 

Главное для человека— быть учеником Христовым. А то осуществимо, по Лескову, и вне церковной ограды. Вот нравоучительная притча «Христос в гостях у мужика» (1881), близкая многим толстовским произведениям того же рода. Лесков рассказывает о купеческом сыне Тимофее Осипове, несправедливо пострадавшем от своего дяди-опекуна, который погубил его родителей, растратил почти всё его состояние, женился на его невесте и стал причиною ссылки племянника по суду в отдалённое глухое место. Тимофей, праведный характером и поведением, всё же долго не может простить обидчику, ссылаясь при этом на многие тексты из Ветхого Завета. Мужик-рассказчик, ставший близким другом Тимофея, возражает (и тут Лесков, несомненно, передаёт своё воззрение): «...в Ветхом Завете всё ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом— яснее стоит»384. По слову же Христа— необходимо простить, поскольку «пока ты зло помнишь— зло живо, а пусть оно умрёт, тогда и душа твоя в покое жить станет»385.

В конце повествования к Тимофею приходит (через долгие годы) претерпевший множество невзгод обидчик-дядя— и Тимофей узревает в том знак посещения его Самим Христом. Чувство злой мести уступает место прощению и примирению. Автор заканчивает рассказ словами: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас»— выдержкою из Нагорной проповеди (Мф. 5, 44) в несколько изменённом виде.

Перу Лескова принадлежит несколько подобных произведений нравоучительного характера, в которых весьма отчётливо выявились душевные стремления писателя, его горячее стремление способствовать нравственному совершенствованию русского народа.

Всё бы хорошо, да автор этих поучений мыслит само совершенствование вне Церкви, даже видит в Церкви начало, препятствующее этому.

 

Несомненно, в том особый смысл заключён, что одновременно с поисками праведников Лесков срывается в свои главные антицерковные обличения, от «Мелочей архиерейской жизни» до «Бродяг духовного чина». А затем вдруг увлекается разного рода забавами, диковинными происшествиями, занятными анекдотцами, безделицами.

 

В рассказе «Шерамур» состоялся однажды такой разговор между повествователем и главным персонажем, взявшимся  за переписку черновых рукописей:

«— Всё ли вы,— спрашиваю,— разобрали в моей рукописи,— не трудно ли было?

—  Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?

 — Печатать буду.

—  Очень нужно.

— Вам это не нравится?

—  Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)

— Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.

 — Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать. <...>

— Да не знаю,— говорю,— что же такое надо писать?

—  Полезное что-нибудь.

 — Например? <…>

 — О том, чтобы всем было что жрать,— вот о чём» (6,252-253).

Шерамур, собственно, высказывает идею самого Лескова— требование сугубой тенденциозности искусства,— но доводит её до нелепой крайности. И не от того ли, от сознавания самой невозможности такого нелепого осуществления идеи, Лесков вперекор себе увлёкся анекдотцами, что годятся прочитать, посмеяться и бросить. И пошли: «Белый орёл» (1880), «Дух госпожи Жанлис» (1881), «Штопальщик» (1882), «Привидение в Инженерном замке» (1882), «Путешествие с нигилистом» (1882), «Голос природы» (1883), «Маленькая ошибка» (1883), «Старый гений» (1884), «Заметки неизвестного» (1884), «Совместители» (1884),  «Жемчужное ожерелье» (1885), «Старинные психопаты» (1885), «Грабёж» (1887), «Умершее сословие» (1888) и прочие подобные. Не случайно и публиковалось многое в «Осколках».

Правда, не всё так просто: в каждом анекдотце у писателя какая-нибудь язвительность да таится. Чего бы Лесков ни касался, безделки или серьёзного факта, он постоянно раздаривает свои колкости: простому мужику и римскому папе, суматошной барыне и революционному деятелю. Герцен подвернётся под руку— и тому достанется: «...он при множестве туристов «вёл возмутительную сцену с горчичницей» за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались…» (6,275).

Больше всего достаётся от Лескова, разумеется, духовенству. Мимоходом, а уязвит: «На другой день заходит протопоп. Он, как я побывал у него в церкви, всякий праздник приносил мне просфору и на всех священноябедничал» (7,17).

В «Записках неизвестного» духовные лица едва ли не сплошь продувные бестии, не только о духовном, а и о душевном мало пекущиеся.

Но и просто само по себе всё диковинное нравится писателю и влечёт его художественное воображение. Ведь даже и праведники у него— одни антики. Родственное что-то было в его натуре с ними. Вот описание— отчасти и себя самого:

«По моему мнению, он был человек богопочтительный, но его кипучая, художественная и сообщительная натура, при уме живом, но крайне лёгком и несерьёзном, постоянно увлекала его то туда, то сюда, так что он мог бы и совершенно извертеться, если бы не было одного магнита, который направлял его блуждания к определённой точке. Магнитом этим, действовавшим на Юхвима с страшною, всеодолевающею органическою силою, была его громадная, прирождённая любовь к добру и сострадание» (7,204).

Не сразу догадаться можно, что это описание относится к священнику, отцу Евфимию Ботвиновскому, в характере которого писателя привлекала предиковинная смесь гусара с праведником, безалаберности с бессребренничеством. В частном письме автор отозвался о своём персонаже сильнее: «...дивная громада смеси пошлости, беспутства и доброты какой-то героической» (11,271).

«Чтобы не вызывать недомолвками ложных толкований, лучше сказать, что «слабости» о.Ефима составляли просто кутежи, которые тогда были в большой моде в Киеве. Отец Евфим оказался большим консерватором и переносил эту моду немножко дольше, чем было можно. Отец Евфим любил хорошее винцо, компанию и охоту. Он был лучший биллиардный игрок после Курдюмова и отлично стрелял; притом он, по слабости своего характера, не мог воздержаться от удовольствия поохотиться, когда попадал в круг друзей из дворян. Тут о.Евфим переодевался в егерский костюм, хорошо приспособленный к тому, чтобы скрывать его «гриву», и «полевал», по преимуществу с гончими. Нрава Юхвим был весёлого, даже детски шаловливого и увлекающегося до крайностей, иногда непозволительных; но это был такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать в одно десятилетие.

Каков Юхвим был священник— этого я разбирать не стану, да и думаю, что это известно одному Богу, Которому служил он, как мог и как умел. Внешним образом священнодействовать Юхвим был большой мастер, но «леноват» и потому служил редко— больше содержал у себя для служения каких-то «приблудных батюшек». <...>

К сему разве остаётся добавить, что Ботвиновский был очень видный собою мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку, и... искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей танцевал «только на именинах» у прихожан, особенно его уважавших» (7;203-204,213).

Отец Евфим— один из персонажей хроники «Печерские антики» (1883), собрания анекдотических описаний, основанных на собственных юношеских воспоминаниях автора. Ко всему, что описывает здесь Лесков, он сам относится чаще с юмором, беззлобным, но пробористым, порою проявляющимся даже в коротких характеристиках, как, например, в таком замечании о монахах, пришедших полюбопытствовать на торжество открытия моста через Днепр:

«Были маститые иноки с внушительными сединами и легкомысленные слимаки с их девственными гривами вразмёт на какую угодно сторону.

Один из иноков, по-видимому из почётных, сидел в кресле, обитом просаленною чёрною кожею и похожем по фасону своему не на обыкновенное кресло, а на госпитальное судно.

К этому иноку подходили простолюдины: он всех их благословлял и каждого спрашивал буквально одно и то же:

— Чьи вы и из какой губернии?

Получив ответ, инок поднимал руку и говорил: «Богу в приём», а потом, как бы чувствуя некую силу, из себя исшедшую, зевал, жмурил глаза и преклонял главу. Заметно было, что общее оживление его как будто совсем не захватывало, и ему, может быть, лучше было бы идти спать» (7,182).

О старце-раскольнике, впрочем, автор отозвался много сильнее: «Могучая мысль, вызвавшая Малахию, побудила его явиться суетному миру во всеоружии всей его изуверной святости и глупости» (7,188). Рассказ об ожидании «перемены веры», якобы, по убеждённости раскольничьего старца, должной быть совершённою императором Николаем Павловичем,— одно из самых злых описаний у Лескова, хоть и не без оттенка сочувствия к несусветной дурости раскольников.

Лесков всегда был скептически настроен против разного рода проявлений чудесного, пытаясь отыскать во всех случаях рациональное объяснение обнаружившемуся чуду, а заодно и посмеяться над благочестивой дурью тех, кто в чудесах не сомневается. Не оставлял писатель своей иронией и «чудотворцев».


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 54; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!