Начало мудрости— страх Господень...» (Пс. 110, 10). 2 страница



Тут он прав: мы уже видели прежде многое у Лескова— хоть и сходное с Толстым, но самостоятельно им обретённое. Однако и воздействия толстовского нельзя отрицать.

Можно приводить многие ещё подтверждения всё большей и большей близости Лескова Толстому— но точнее свидетельствует о том сам Лесков: в письме в Ясную Поляну, написанном за полгода до смерти (28 августа 1894 года):

«...люблю я то самое, что и Вы любите, и верю с Вами в одно и то же, и это само так пришло и так продолжается. Но я всегда от Вас беру огня и засвечиваю свою лучинку и вижу, что идёт у нас ровно, и я всегда в философеме моей религии (если так можно выразиться) спокоен, но смотрю на Вас и всегда напряжённо интересуюсь: как у Вас идёт работа мысли. Меньшиков это отлично подметил, понял и истолковал, сказав обо мне, что я «совпал с Толстым». Мои мнения все почти сродные с Вашими, но они менее сильны и менее ясны: я нуждаюсь в Вас для моего утверждения» (11,591-592).

Образ света, исходящего от Толстого и его учения, становится у Лескова отчасти навязчивым.

«...Когда услыхал Ваши разъяснения, логичные и сильные,— я всё понял, будто как «припомнив», и мне своего стало не надо, а я стал жить в свете, который увидел от Вас и который был мне приятнее, потому что он несравненно сильнее и ярче того, в каком я копался сам своими силами» (Письмо Толстому от 4 января 1893 года; 11,519).

«...Я сказал и говорю, что «я давно искал того, чего он ищет, но я этого не находил, потому что свет мой слаб. Зато, когда я увидал, что он нашёл искомое, которое меня удовлетворило,— я почувствовал, что уже не нуждаюсь в своём ничтожном свете, а иду за ним и своего ничего не ищу и не показываюсь на вид, а вижу всё при свете его огромного светоча» (Письмо к Л.И.Веселитской от 1 июня 1893 года; 11,534).

«Он просветил меня, и я ему обязан более чем покоем земной жизни, а благодеяние его удивительного ума открыло мне путь в жизнь без конца— путь, в котором я путался и непременно бы запутался» (Письмо к Л.И.Веселитской от 8 июня 1893 года; 11,536).

Свет Толстого просвещает всех?

Толстовцем, конечно, Лескова назвать было бы неверно: он был слишком самостоятелен для того. (Он вообще противопоставлял Толстого толстовцам, утверждая, что со смертью Толстого вся «игра в толстовство» прекратится.) Это и сам Толстой признавал: «Его привязанность ко мне была трогательна, и выражалась она во всём, что до меня касалось. Но когда говорят, что Лесков слепой мой последователь, то это неверно: он последователь, но не слепой... Он давно шёл в том направлении, в каком теперь и я иду. Мы встретились, и меня трогает его согласие со всеми моими взглядами»370.

 

Следует опровергнуть одно устоявшееся заблуждение. Некоторые читатели, даже графиня Софья Андреевна, усмотрели в отрицательных отзывах о Толстом в рассказах «Загон» и «Зимний день» собственное мнение Лескова. Неверно: те суждения высказываются персонажами, коих порицает сам автор, и оттого их оценки не должно воспринимать как собственные лесковские; они компрометируются моральной ущербностью этих «судий» Толстого.

 

Прав был сын писателя, когда утверждал об отце:

«Но и этот сильный человек искал опоры извне, убеждал себя в достижении им, во многом, желанного «совпадения» с Толстым, черпал в этом ободрение и укрепление своего алчущего духа....

Однако сам шёл «с клюкою один», многое—  «по-своемувидя»371.

Так он пробирался через жизнь в своём одиноком странничестве, бередя себе и другим душу распознаванием земного зла, всё более очаровываясь «обманчивыми иллюзиями, броскими химерами».

 

                                        5.

 

На склоне жизни Лесков встретился с вступающим в литературу Чеховым (это произошло в 1889 году) и высказал ему, будучи «уже седым человеком с явными признаками старости и с грустным выражением разочарования на лице», нерадостный урок, вынесенный из собственной литературной деятельности:

«— Вы— молодой писатель, а я— уже старый. Пишите только одно хорошее, честное и доброе, чтобы вам не пришлось в старости раскаиваться так, как мне»372.

В жизни всего понамешано, хорошего и дурного. Можно настроиться на одно дурное, ничего иного не замечая. И тем же заразить других.

Ещё тревожнее, когда писатель, обладая деспотическою волею, соединяет подобное своё мировидение с требованием тенденциозного отображения жизни.

Вообще-то, тенденциозны все художники: даже когда кто-то отвергает тенденциозность— это тоже тенденция. Но Лесков требовал тенденции сознательно, и основывал свои стремления нередко на еретических идеях. В сопряжении с критическим настроем мировосприятия— опасно.

Вот он говорит:

«Я люблю литературу как средство, которое даёт мне возможность высказывать всё то, что я считаю за истину и за благо: если я не могу этого сделать, я литературы уже не ценю: смотреть на неё как на искусство не моя точка зрения... Я совершенно не понимаю принципа «искусство для искусства»: нет, искусство должно приносить пользу,— только тогда оно имеет определённый смысл. Искусства рисовать обнажённых женщин я не признаю... Точно так же и в литературе: раз при помощи её нельзя служить истине и добру— нечего и писать, надо бросить это занятие»373.

Прежде чем спорить или соглашаться, надо бы выяснить смысл использованных понятий в системе мировоззрения Лескова. И раньше всего: что есть истина и добро?

Прочитал он как-то рассказ, не по нему пришедшийся, и разругал, по свидетельству очевидца:

«...В «Историческом вестнике» был помещён рассказ о героизме русского офицера. А Лесков говорит— выдрать бы этого героя и автора рассказа. Почему? Существует же государство? Надо же развивать патриотизм?— А мне, говорит, не надо ни вашего романовского государства, ни его патриотизма»374.

А ведь как у Толстого критерий: мне не нужно. Не нужно— стало быть: выпороть автора. Вот и тенденциозность.

Лесков подвергал своё время всё более и более жестокой критике. И сам то признавал: о поздних своих произведениях, к примеру, говорил: «Мои последние произведения о русском обществе весьма жестоки. «Загон», «Зимний день», «Дама и Фефёла»... Эти вещи не нравятся публике за цинизм и простоту. Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает. Я знаю, чем понравиться ей, но я больше не хочу нравиться. Я хочу бичевать её и мучить. Роман становится обвинительным актом над жизнью»375.

Лесков— порою даже когда хвалит как будто— на деле язвит. Знаменитый рассказ про Левшу (1881), подковавшего со товарищи блоху, есть злая вещь. Мастера эти, конечно, умельцы, да что сотворили? Испортили пусть и бесполезную, но забавную игрушку— и для чего? Да и англичан не превзошли, хотя работу тончайшую показали: а всё-таки чтобы сладить диковинный механизм— несравненно более нужно умения обнаружить, нежели нацепить примитивные подковы. «Не поздоровится от этаких похвал...» Правда, сам Лесков отвергал мнение критики, будто у него было намерение «принизить русских людей в лице «левши» (11,220), и ему нужно верить. Но то, что бессознательно всё проявилось, тем более показательно.

К русскому человеку Лесков— недаром патриотизм обругал— выказывал явное непочтение, приписывая ему не что иное, как нравственную неразборчивость: в рассказе «Бесстыдник» (1877) позволил одному из гнусных казнокрадов, нажившихся на Крымской войне, так рассуждать:

«Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось— везде мордой в грязь не ударимся, а всегда на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать— так умирать, а красть— так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде— вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы... крали...» (6,157-158).

Ладно, жулик рассуждать иначе не может: ему же и себя оправдать нужно. А вот как рассказчик, севастопольский герой, такую сентенцию выслушавший, заключил:

«...Откровенно вам скажу, нынче часто об этих бесстыжих вещах вспоминаю и нахожу, что бесстыдник-то— чего доброго— пожалуй, был и прав» (6,158).

Несколько позднее, в рассказе «Отборное зерно» (1884) Лесков на примере представителей всех сословий— барина, купца и мужика— развил идею: плутовство есть характернейшая черта русского народа.

И делал он то осознанно. Сам о себе утверждал: «Я даже представить себе не могу, как не могу представить себя человеком высокого роста,— чтобы сесть писать роман или повесть и не знать, что из этого выйдет и для чего я их пишу. Я, конечно, не знаю ещё, удадутся ли они мне, но я знаю, для чего эта повесть, или роман, нужна и что я хочу ею сказать»376.

Что же он хотел сказать? О России, кажется, мыслил не очень лестно, утверждал (в письме А.Ф.Писемскому от 15 сентября 1872 года): «Родина же наша, справедливо сказано, страна нравов жестоких, где преобладает зложелательство, нигде в иной стране столь не распространённое; где на добро скупы и где повальное мотовство: купецкие дети мотают деньги, а иные дети иных отцов мотают людьми, которые составляют ещё более дорогое состояние, чем деньги» (10,349).

Не нужно думать лишь, что Лесков, так воспринимая родную действительность, тянулся к идеализации Запада. Вот его отзыв о Франции (из письма А.П.Милюкову от 12 июня 1875 года): «Возбуждения религиозного в настоящем смысле этого слова во Франции нет, а есть ханжество— некоторое церковное благочестие, напоминающее религию наших русских дам, но это столь мне противно и столь непохоже на то, что я желал видеть, что я, разумеется, и видеть этого не хочу. Вообще идеал нации самый меркантильный и низменный, даже, можно сказать, подлый, за которым это благочестие, конечно, всегда легко уживается» (10,406-407).

Встретивши же в Париже русских революционеров, не удерживается от восклицания (в том же письме): «О, если бы Вы видели— какая это сволочь (10,407).

Всем достаётся, как видим.         

 

Среди критических воззрений Лескова особое место принадлежит его неприятию внешних проявлений (а он их начинает за сущностные принимать) церковной жизни. Неверным было бы утверждение, что писатель являлся устремлённым противником Церкви и Православия (как Толстой): просто в силу усвоенного им взгляда на мир он скорее замечал дурное и отбирал чаще для изображения негодные стороны во всех явлениях действительности. Замечая преимущественно непохвальное, он и заразил себя (заражая других) идеей поиска истины вне церковной ограды— и одновременно утвердился в том понимании Церкви, какое живёт преимущественно в обыденном сознании: «А между тем, что мы, по обыкновению, называем публикою, есть, в известном смысле, та же церковь, то есть собрание людей, связанных единством духовных интересов» (6,559).

Основываясь на подобной экклесиологии, Лесков переставал различать совершенно несходные между собою «собрания людей»: в любом видел сообщество церковное, в любом усматривал верховодство «жрецов» и в любом замечал лишь формализм и лицемерие. Поэтому сказанное им по иному поводу (о еврейском кагале) помогает понять точнее его восприятие происходящего в Православной Церкви:

«Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь своё мнение о духе закона, скрываемом буквою,— стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук и полоскании скляниц,— и вот дело готово: он «опасный вольнодумец», которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника, совсем позабыл Егову и не думал о Его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности— это было бы ничего,— его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то ширь, какая-то свобода духа— вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может» (6,96).

Здесь стоит только подставить иные реалии и понятия и выйдет оценка и православной жизни. Лесков всё настойчивее отыскивает дурные проявления в ней.

«…Мысль о протесте против Церкви дали сами «требоисправители», которые в юго-западном крае бесчинны и нерадивы до крайности, а притом сверх меры своекорыстны и жадны. В Киевской губернии попы сделались ростовщиками и бывают в сем ремесле жесточе и немилостивее жидов. В самом городе, куда <...> сходятся летом богомольцы со всей Руси и из земель, полно единоверных, небрежение в богослужении и наглость в обирательстве неописуемы. ...Они уже так изумились «скорохвату», что не умеют отслужить лучше» (10,373-374).

«Веры же во всей её церковной пошлости я не хочу ни утверждать, ни разрушать. О разрушении её хорошо заботятся архиереи и попы с дьяками. Они её и ухлопают» (11,406).

«Церковная вера часто даёт возможность такому равнодушию ютиться в сердце прекрасных людей рядом с любовью к Богу. Это одна из ужасностей этого культа» (11,538).

Постепенно неприязнь к Церкви распространяется на Православие как на вероучение— в нём начинает отвергаться живой  дух:

«Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику. По-моему, это «рукоделие от безделья», и притом всё это на православный салтык...» (10,455).

Такую именно идею Лесков кладёт в основу своего осмысления Церкви— и с этим мы в разной мере сталкиваемся при чтении «Мелочей архиерейской жизни» (1878), «Архиерейских объездов» (1879), «Русского тайнобрачия» (1878-1879), «Епархиального суда» (1880), «Святительских теней» (1881), «Бродяг духовного чина» (1882), «Заметок неизвестного» (1884), «Полунощников» (1891), «Заячьего ремиза» (1894) и иных произведений. Недаром с публикацией этих сочинений у писателя всегда возникали цензурные затруднения.

В жанровом отношении большинство лесковских сочинений о Церкви близки «физиологическому очерку» (как сложилось это понятие во времена «натуральной школы»), то есть подробному изображению особенностей, прежде всего бытовых, некоей сословной жизни, до поры мало известных читающей публике.

Скажем ещё раз: Лесков писал эти «очерки» не с сознаваемой целью опорочить русское духовенство: напротив: даже предварил «Мелочи архиерейской жизни» таким утверждением: «...я хочу попробовать сказать кое-что в защиту наших владык, которые не находят себе иных защитников, кроме узких и односторонних людей, почитающих всякую речь о епископах за оскорбление их достоинству.

Из моего житейского опыта я имел возможность не раз убеждаться, что наши владыки, и даже самые непосредственнейшие из них, по своим оригинальностям, отнюдь не так нечувствительны и недоступны воздействиям общества, как это представляют корреспонденты. Об этом я и хочу рассказать кое-что, в тех целях, чтобы отнять у некоторых обличений их очевидную односторонность, сваливающую непосредственно всё дело на одних владык и не обращающих ни малейшего внимания на их положение и на отношение к ним самого общества. По моему мнению, наше общество должно понести на себе самом хоть долю укоризн, адресуемых архиереям» (6,399).

А ещё ранее того, во «Владычном суде», Лесков допустил дерзостное сопоставление:

«Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской науки пришла к сознанию необходимости— знакомить людей с жизнью Самого нашего Господа Иисуса Христа со стороны его человечности; которая так высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с Его Божеством, и если этому пути следуют ныне уже и русские учёные <...>, то не странно ли чуждаться ознакомления общества с его иерархами как с живыми людьми, имевшими свои добродетели и свои недостатки, свои подвиги и свои немощи и, в общем, может быть представляющими гораздо более утешительного и хорошего, чем распространяют о них в глухой молве, а ей-то и внемлет толпа через свои мидасовы (ослиные.— М.Д.) уши» (6,129-130).

В частном письме (к М.Г.Пейкер) он откровеннее, приземлённее: «Книга должна быть понята верно, цель её— развенчать пуф и показать, что это самые обыкновенные смертные, которые и чихают, и «запираются», и нуждаются в «струменциях» (10,456).

Однако уже в первой главе автор проговорился: с детства в нём была заложена неприязнь к духовным владыкам, противопоставление их христианству (и Самому Христу):

 «В доме у нас не любили чёрного духовенства вообще, а архиереев в особенности. Я их просто боялся, вероятно потому, что долго помнил <…> пугавшее меня заверение моей няньки, будто «архиереи Христа распяли». Христа же меня научили любить с детства» (6,399-400).

Разумеется, со временем пришло знание, что распяли совсем иные архиереи, не эти, а те,— но при обнаружившем себя равнодушии к различению «собраний людей», легко было сблизить отношение к одним и другим. Поэтому ему трудно порою удержаться и не подпустить шпильку, заметить мимоходом у одного владыки «хлыщеватое фатовство» (6,435), а у других «какое-то русско-татарское кочевряженье» (6,438).

Лесков не обличает церковную жизнь, а просто пытается бесстрастно показать своеобразие существования и характеров русского духовенства, прежде всего архипастырей, он и много доброго сообщает о них. Светло сияющий образ святителя Филарета (Амфитеатрова) не изгладится из памяти всякого, кто прочитал о нём у Лескова. С любовью описан в «Мелочах...» высокопреосвященный Неофит, архиепископ Пермский. Но и тот и другой скорее противостоят, по Лескову, общеутвердившемуся укладу церковной жизни, и добрые свойства своей натуры привносят в эту жизнь извне, а не укрепляют их ею.

«Так детски чист и прост был этот добрейший человек, что всякая мелочь из воспоминаний о нём наполняет душу приятнейшею теплотою настоящего добра, которое как будто с ним родилось, жило с ним и... с ним умерло... По крайней мере для людей, знавших Филарета, долго будет казаться, что органически ему присущее добро умерло с ним в том отношении, что их глаз нигде не находит другого такого человека, который был бы так подчинён кроткому добротолюбию, не по теории, не в силу морали воспитания и, ещё более, не в силу сухой и несостоятельной морали направления, а именно подчинялся этому требованию самым сильным образом органически. Он родился с своею добротою, как фиалка с своим запахом, и она была его природою» (6,457-458).

Производным от церковной жизни Лесков признавал совершенно иное качество, дурно влияющее на народное к духовным владыкам отношение:

«Мертвящая пышность наших архиереев, с тех пор как они стали считать её принадлежностью своего сана, не создала им народного почтения. Народная память хранит имена святителей «простых и непростых», а не пышных и не важных. Вообще «непростых» наш народ никогда не считает ни праведными, ни богоугодными. Русский народ любит глядеть на пышность, но уважает простоту, и кто этого не понимает или небрежёт его уважением, тем он и платит неуважением же. Не говоря о скверных песнях и сказках, сложенных русскими насчёт архиереев, и не считая известных лубочных карикатур, где владыки изображаются в унижающем их виде, одни эти церковные картины Страшного суда с архиереями, связанными неразрывною цепью с корыстолюбивым Иудою, показывают, что «любление» пышности архиерейской стоит не высокой цены и выражает совсем не то, что думают некоторые стоятели за эту пышность. Она скорее всего просто следствие привычки, вкуса, воспитанного византизмом и давно требующего перевоспитания истинным христианством. Тот же самый простой народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком «простом владыке», как живший в Задонске Тихон, ещё при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал его святым. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных» (6,448-449).


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 64; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!