И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 22 страница



Тут и ещё одно важно: не явилось ли само правдоподобное разъяснение чуда попыткою автора «мирить веру с рассудком»— о склонности к чему он свидетельствовал в «Автобиографической заметке»? У Лескова и позднее встречается некоторая амбивалентность, двойственность событий и явлений: при желании их можно толковать как чудо (отдавая предпочтение вере), но возможно и вполне рациональное объяснение возникающей загадочности происшедшего. Проблема взаимодействия веры и рассудка становится едва ли не основною (как и у Толстого) болью его жизненных религиозных исканий.

Курьёзно, что позднее писатель намеренно снизил значение и другого чудесного эпизода в финале рассказа. В «Запечатленном ангеле» один из раскольников совершает как бы невозможное: переходит по висячим цепям недостроенного моста через Днепр, чтобы успеть подменить украденную из храма икону искусно изготовленной копией. В рассказе это воспринимается как подвиг веры, совершённый с помощью Божией. Десять лет спустя, в «Печерских антиках» (1883), этот эпизод получил иное смысловое наполнение:

«Местность в «Запечатленном ангеле», как и во многих иных моих рассказах, действительно похожа на Киев,— что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег с своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу Св. Пасхи.

Отважный переход по цепям действительно послужил мне темою для изображения отчаянной русской удали, но цель действия и вообще вся история «Запечатленного ангела», конечно, иная, и она мною просто вымышлена» (7,219).

То есть вымышлено тяжкое обвинение против всей Церкви?

Нет, Лесков такого обвинения просто не заметил, кажется. Проглядел. Достоевский оказался много проницательнее. Для Лескова же главный смысловой итог рассказа— обретение единства в вере, боль о котором начинала тревожить в то время не только Лескова.

«...Всяк как верит, так и да судит, а для нас всё равно, какими путями Господь человека взыщет и из какого сосуда напоит, лишь бы взыскал и жажду единодушия его с отечеством утолил» (4,384).

Вот о чём рассказ: об утолении жажды единодушия с отече ством.

Быть может, в этих словах— ответ на недоумение Достоевского, почему после разъяснения чуда раскольники не вернулись к прежней своей вере: они искали не чуда, но единства.

Одно лишь смущает: ради этой благой идеи автор допускает некоторые несообразности, ведущие к иным нежелательным выводам. Не означает ли это существование неосознанного эстетического принципа: попущение неправды отображения реальности в угоду избранной тенденции? Тут кроется несомненная опасность для искусства...

Конечно, Лесков художник истинный и намеренной неправды не допускал. Но о том, что ненамеренное искажение реальности у него возможно, следует не забывать.

Автор «Запечатленного ангела» как будто боялся безусловно довериться вере в чудо. Однако подлинное (и важнейшее в пространстве рассказа) чудо, свидетельствующее об Истине, он всё же показал: это встреча персонажа-рассказчика со смиренным старцем Памвой: такими подвижниками крепко Православие. Страницы, посвящённые старцу,— одно из самых сильных мест во всём творчестве Лескова.

«Согруби ему— он благословит, прибей его— он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нот! недаром я его трепетал и опасался, что истлит он нас, как гангрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к Богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить; «жёстче терзайте, ибо я того достоин». Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерёт и сам свое бессилие постигнет перед Содетелем, такую любовь создавшим, и устыдится Его» (4,365).

И всё же что-то не давало Лескову покоя, не давало остановиться на обретённом. Что-то вело и корчило его, увлекая к дальнейшим метаниям. Что же? Да, кажется, ясно— что ...

За год до смерти Лесков признавался Толстому, что в охватившем его теперь настроении он не стал бы писать ничего подобного «Соборянам» или «Запечатленному ангелу», а с большею охотою взялся бы за «Записки расстриги». Вспомним его более раннее признание, что вместо «Соборян» ему хочется написать о русском еретике. И в частных беседах он утверждал, что много у него написано «глупостей» и что, понявши это, «Соборян» он писать бы не стал335.

Вон его куда вело: в ересь.

 

 

                                                4.

 

«Дурное подобно зловонному грибу: его найдёт и слепой. А доброе подобно Вечному Творцу: оно даётся лишь истинному созерцанию, чистому взору, а кто не обладает духовным взором, тот мчится за пёстрым миром своих причуд, обманчивых иллюзий, броских химер...»336

В этих словах И.А.Ильина, мудрость которых несомненно опирается на Христову заповедь «Блаженны чистые сердцем , ибо они Бога узрят» (Мф. 5, 8),— заключено решение важнейшего вопроса о правде в искусстве, о критерии правды в искусстве. Всякий художник искренен, даже когда лжёт: он искренен в своей лжи, поскольку искренне следует убеждению, что ложь допустима, ибо выгодна, полезна, извинительна и т.д. В этом смысле— произведение искусства всегда отражает правду: правдиво раскрывает состояние души художника. Полнота же истинности отображения мира зависит от этого именно состояния: загрязнённость души затемняет видение правды высшей и направляет на созерцание зла в мире. Художник пытается закрыться от зла созданиями своей фантазии, но в ней может быть понамешано много лжи. А порою зло влечёт нечистого сердцем, и он не старается спрятаться от него в тумане иллюзий и радуется злу— хуже того: он питает своё воображение злом.

Зло не сокрыто и от взора чистого душою художника, но в существовании тьмы он сознаёт не самосущую природу, а лишь отсутствие света, и в свете видит подлинную правду Божьего мира. И скорбит о пребывающих во тьме.

Беда в том, что отсутствие чистоты внутренней, затуманенность взора страстями, заставляет художника и в свете узревать тьму. Это хуже всего.

Следственно: всё определяется мерою чистоты сердца. Вот где источник тягчайших трагедий многих и многих художников. Талант не оправдание, а ещё большая ответственность.

Художник часто обуян слишком сильными страстями, попаляющими душу,— может быть, это неизбежное приложение к творческому дару, каким он наделён? Может быть, первый долг художника— через окропление в сердце росы Благодати Божией достигнуть состояния страсти бесстрастной? Так ведь это только сказать легко.

Сияние этой страсти бесстрастной мы видим в красках православных живописцев, в святоотеческом молитвословии и гимнографии, в чистоте архитектурных форм православного храма, в ангельском пении литургического служения. Но доступно ли то в полноте художнику мирскому, живущему и не могущему не жить заботами земными? Он их отражает— и ими заражается.

Наша мысль никак не может отвратиться от всё того же вопроса: о пределах возможностей секулярного искусства. Но тягостность его, этого вопроса, что бы кто ни решил, каждому художнику одолевать самому— и того не избегнуть. Поэтому творчество его— неизбежный поиск, нередкие блуждания— странничество.

 

Каждый художник— странник через пучину моря житейского. Странничество как земное мытарство души русская литература, следуя за святоотеческой мудростью, пыталась постичь во всей сложности. Первым так раскрыл смысл странничества Пушкин (хотя заимствовал сюжет из протестантского источника, но внутренне переосмыслил его). Странничество узким путём через тесные врата спасения совершалось ко влекущему впереди свету.

Тут важно: что влечет странника.

Поиск внутреннего смысла может выместиться из души жаждою внешней перемены мест— литература нового времени часто показывала странствия в пространстве как путь из пустоты в пустоту, будь то паломничество Чайлд-Гарольда или путешествие Онегина. О том было предупреждено давно: «Знай же достоверно, что куда бы ты ни пошёл, хотя бы прошёл всю землю из конца в конец, нигде не получишь такой пользы, как на сем месте»337. Сказавший это авва Дорофей предупреждал о бессмысленности замены внутреннего покоя в поиске истины внешним беспокойным движением.

Но человеку трудно бывает удержаться на месте. Он всё пытается бежать куда-то. «Где ж лучше?— Где нас нет».

Жизненный путь как странничество души в поиске правды и как мытарство её на путях земных раскрывается Лесковым в повести-притче «Очарованный странник» (1873).

Странничество главного героя повести, Ивана Северьяныча, господина Флягина, есть преобразование бессмысленного и безнадежного бегства от промыслительной воли Творца— в поиск и обретение Его истины и успокоение в ней души человеческой.

Иван— моленный и обещанный сын. «Ты Богу обещан» (4,399),— сообщает ему в сонном пророческом видении монах, причиною смерти которого стал он в бессмысленном отрочестве. То есть: ему изначально была уготована доля в иночестве, в отвержении мирских страстей и соблазнов. Но страсти и соблазны эти сильны— и не дают принять предназначенное: и начинается странничество, человек бежит от своей доли, очарованный миром, но очарованный и своею обещанностью, бежит и ввергает себя в тяжкие мытарства.

Странничество Флягина сопряжено со странствиями, ставшими знаком недолжного поиска: перемещение в пространстве есть для него лишь переход от одного бедствия к другому, пока не обретается успокоение в том, что было определено Промыслом. Важно не упустить, однако, что и сами перемещения эти также были предопределены, и предопределение явилось ответом на своеволие непокорного блудного сына: «А вот <...> тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придёт твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдёшь в чернецы» (4,400).

Мытарство Флягина не может быть осмыслено вне притчи о блудном сыне. Ибо странничество его начинается с бегства и блужданий: бегства от Промысла— и блужданий по промыслительному определению.

Истинное содержание всего произведения есть не повествование о некоторых (и весьма занимательных) событиях жизни странника, а раскрытие действия Промысла в судьбе человека. Сущностно и то, что герой повести, пытаясь в противодействии Промыслу осуществить свою свободу, лишь ввергает себя в рабство (и в прямом смысле), подчиняя же себя Промыслу, ощущает обретение свободы.

В молодые лета Флягин живёт скорее натуральными влечениями души, не слишком руководствуясь христианской моралью.

Вот первое происшествие, ставшее поворотом в судьбе его. Служа форейтором у барина-графа, он становится невольным (нет: по истине вольным), ибо дал волю своему бездумному желанию) виновником смерти старого монаха. И вот рассуждение его после совершившегося— в ответ на укор явившегося во сне монаха:

«Чего тебе от меня надо? пошёл прочь!»

А он отвечает:

«Ты,— говорит,—  меня без покаяния жизни решил».

«Ну, мало чего нет,— отвечаю.— Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем,— говорю,— тебе теперь худо? Умер ты, и всё кончено» (4,399).

Как видим: ни раскаяния, ни христианского сострадания в помине нет— происшедшее воспринимается как обыденно-естественное, о чём не стоит тужить, как обо всём, что происходит по установленному порядку жизни.

И в последовавших за тем событиях и обстоятельствах Флягин действует весьма прихотливо, повинуясь эмоциям, которые могут быть и добрыми, сочувственными к людям, а могут обернуться и полным равнодушием ко всему.

Противоположность его моральных представлений христианской нравственности раскрылась в эпизоде, когда молодой Флягин до смерти запорол татарина— в честном, правда, поединке.

По христианским понятиям— Флягин убийца несомненный (хотя его вина и смягчается «кондициями» состоявшегося поединка на нагайках), по натуральным же законам, каких держатся язычники-татары, он достоин похвалы и награды. Христианские понятия, как обнаруживается, совершенно чужды Ивану— и вот ему выпадает жить именно по тем законам, к которым он ощутил в себе склонность.

Герой Лескова получил то, о чём некоторое время мечтал толстовский Оленин (повесть «Казаки»): жизнь по естественным нормам почти звериной жизни, женитьба на простой бабе, слияние с натуральною стихиею бытия. Флягин по положению своему был ближе к подобной среде: он не дворянин, излишней образованностью не обременён, не изнежен, суровые испытания переносить приучен, терпением не обделён... и т.д. Его рабство в татарском плену вовсе не отличалось по условиям быта от жизни всех прочих: он имел всё, что другие, ему выделили «Наташу» (то есть жену), потом другую— могли бы и ещё дать, да он сам отказался. Неприязни, жестокости по отношению к себе он не знает. Правда, после первого побега его «подщетинили», но из естественного нежелания нового побега, а не по злобе.

«Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушёл. Так и мне, как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушёл от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнём»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что всё время на карачках ползал» (4,428).

Вот как: даже полюбили его— поэтому когда подвергали своей жестокой операции, сочувственно советовали, как легче боль перенести; и затем вполне доброжелательно продолжали к нему относиться.

Между положением Ивана и его «приятелей» была та лишь разница, что они не хотели никуда бежать (куда бежать? тут их естественная жизнь), а он не мог. Флягин не знал слова «ностальгия», но страдал от неё жестоко, больше, чем от щетины в пятках: с тою он обвыкся.

«Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую— всё одинаково... Знойный вид, жестокий; простор— краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, а по ветерку запах несёт: овцой пахнет, а солнце обливает, жжёт, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь не возьмётся обозначится монастырь или храм, и вспомнишь крещёную землю и заплачешь» (4,434).   

 Случайно ли, что характернейшею приметою  русской земли становится для него обитель или храм Божий?    И тоскует он не о земле вообще, но о крещёной земле. Обнаруживается: беглец-странник начинает тяготиться своею оторванностью от церковной жизни. Как блудный сын, он в дальней стороне тоскует об Отце.

Даже естественные свои браки и детей родившихся он за своих не почитал: «потому что они были без всех церковных таинств» (4,433). Вот удивительное сочетание христианского и «естественного» восприятия жизни: невенчанные браки свои (и многожёнство притом) он как грех не ощущает, но и подлинными также отказывается признавать.

Из-под животных инстинктов, какими он в большей мере жил, из-под внешней бесчувственности, теплохладности— вдруг всё более начинало давать о себе знать натуральное же христианское мироосознание. Там, в тяготах рабства, беглец из христианского мира впервые истинно познаёт тягу к молитве, вспоминая церковные русские праздники:

«Ах, судари, как это всё с детства памятное житьё пойдёт вспоминаться, и понапрёт на душу, и станет вдруг нагнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастья отлучён и столько лет на духу не был, и живёшь невенчанный и умрёшь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождёшься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жёны, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнёшь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слёзы падали— утром травку увидишь» (4,436).

Он не просто о родной жизни тоскует— он о таинствах тоскует.

В страннике всё более пробуждается церковное отношение к своей жизни, проявляющее себя и в мелочах, и не мелочах его действий и мыслей. Выпало ему встретиться в степи с двумя православными миссионерами, от которых он понадеялся получить помощь в избавлении от плена, но не получил того.

«— Что,— говорят,— сыне: выкупу у нас нет, а пугать,— говорят,— нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем.

— Так что же,— говорю,— стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?

— А что же,— говорят,— всё равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у Бога много милости, может быть, он тебя и избавит.

  — Я, мол, молился, да уж сил моих нет и упование отложил.

— А ты, говорят,— не отчаявайся, потому что это большой грех!

— Да я,— говорю,— не отчаиваюсь, а только... как же вы это так… мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите.

  — Нет,— отвечают, ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны.

— Все?— говорю.

— Да,— отвечают,— все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся... это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу,— говорят,— рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, ежели мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать.

И показывают мне книжку.

— Вот ведь,— говорят,— видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано,— это всё мы столько людей к нашей вере присоединили!» (4,438-439).

Поразительно восприятие Иваном Северьянычем поведения русских иереев и их наставлений: он признаёт их правду, то есть правду христианских истин (а они говорят как бы не от себя, а опираются на апостольский авторитет, на хорошо известные места из апостольских посланий), хотя истины эти идут вразрез с обыденным, «естественным» пониманием справедливости. Миссионеров как будто легко было бы упрекнуть в лицемерии и равнодушии к бедам ближнего. Но ничего этого нет: они судят с высоты надвременных понятий, которые для одних соблазн, для других безумие.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 47; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!