И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 21 страница



Действия церковных чиновников обретают облик гонения на веру и Церковь. Силён был в Старом Городе раскол— соборный протоиерей предложил устроить открытый спор со староверами и тем их укротить, показать заблуждения и несостоятельность. Нельзя. Прилюдно в храме указал на добрый пример одного из прихожан, взявшего на воспитание сироту,— и поплатился «сначала тридцатишестидневным сидением на ухе без рыбы в ожидании объяснения, а потом приказанием всё, что впредь пожелаю сказать, присылать предварительно цензору…» (4,43). В проповеди своей к чиновничеству города он призвал: не быть теплохладными в вере. Он как на серьёзную опасность указал— на «великую утрату заботы о благе родины и, как последний пример, небреженье о молитве в день народных торжеств, сведенной на единую формальность» (4,231-232). Это стало причиною всех его конечных несчастий.

Чающие движения воды... И, кажется, так и не дождавшиеся. Смерть основных персонажей романа обретает в его завершении— значение трагического символа.

«А что касается до недостатка хороших людей на смену Туберозову, Захарии, Ахилле и Николаю Афанасьевичу, то и этим делать нечего, и сколько бы я ни хотел угодить почтенной любви <...> к хорошим людям, не могу их обрести на нынешнем переломе в духовенстве Русской Церкви» (10,328). Это уже печальная уверенность самого автора.

В прещениях, какие церковная власть налагает на непокорного старогородского протоиерея, Туберозов видит унижение не себя, но своего сана и призвания:

«Не наречен быть дерзостным пророк за то, что он, ревнуя, поревновал о Вседержителе. Скажи же им: так вам велел сказать ваш подначальный поп, что он ревнив и так умрет таким, каким рожден ревнивцем. <...> Я пред властью смирен, а что есть превыше земной власти, то надо мной властнее... Я человек подзаконный. Сирах вменил в обязанности нам пещись о чести имени, а первоверховный апостол Павел протестовал против попранья прав его гражданства; не вправе я себя унизить...» (4,267-268).

Туберозов опирается на следующее изречение из «Книги премудрости Иисуса сына Сирахова»: «Во всех делах твоих будь главным и не клади пятна на честь твою» ( Сир. 33, 23); и на эпизод из «Деяний святых апостолов», в котором повествуется о заключении апостола Павла и его спутников в темницу македонского города Филиппы, когда на предложение тайно покинуть место заточения апостол отвечал: «Нас, Римских граждан, без суда всенародно били и бросили в темницу, а теперь тайно выпускают? нет, пусть придут и сами выведут нас» (Деян. 16, 37).

Уже перед самою смертью отец Савелий скорбит не о себе, но о вере:

«Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнёс:

 — Как христианин, я... прощаю им мое пред всеми поругание, но то, что букву мертвую блюдя... они здесь... Божие живое дело губят...

Торжественность минуты всё становилась строже: у Савелия щёлкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду:

— Ту скорбь я к Престолу... Владыки царей... положу и сам о том свидетелем стану...

—  Будь мирен: прости! всё им прости!— ломая руки, воскликнул Захария.

Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: «Благо мне, яко смирил мя еси» и вслед за тем неожиданно твёрдым голосом договорил:

— По суду любящих имя Твоё просвети невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердие.

Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом.

Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался.

Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь.

Отходящий последним усилием перенёс свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчанием слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария.

Протопоп Туберозов кончил своё житие» (4,284-285).

Сколько простоты и поистине библейского величия— в этой сцене.

Лесков не мог пойти против правды: православный священник прощает всем на смертном одре. Но то, что смог совершить герой романа, не сумел, кажется, сделать автор его.

В этом обнаружил себя и некий слом в мировосприятии самого Лескова. Он всё глубже разочаровывался в Церкви и отходил от неё, со временем погружаясь во всё больший пессимизм.

«Я не враг Церкви,— пишет он в июне 1871 года П.К.Щебальскому,— а её друг, или более: я покорный и преданный её сын и уверенный православный— я не хочу её опорочить; я ей желаю честного прогресса от коснения, в которое она впала, задавленная государственностью, но в новом колене слуг алтаря я не вижу «попов великих», а знаю в лучших из них только рационалистов, то есть нигилистов духовного сана» (10,329).

Это настроение его развивалось в худшую сторону. В июле 1875 года он сообщает тому же П.К.Щебальскому: «Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. <...> Более чем когда-либо верю в великое значение Церкви, но не нижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя. «Соединение», о котором молится наша Церковь, если произойдёт, то никак не на почве согласования «артикулов веры», а совсем иначе. Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я всё, что теперь много по этому предмету прочитал, и выслушай то, что услышал,— я не написал бы «Соборян» так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подёргивает теперь написать русского еретика— умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего её только в душе своей» (10,411-412).

В этих словах уже обозначен вектор движения религиозного поиска Лескова. Он готов уже признать высшим критерием истины— субъективное душевное переживание ищущего истину, но нигде не видящего её, кроме как в себе самом. Здесь обнаруживается общее душевное свойство всех лесковских правед ников, на которых он вскоре возложит все упования. Нетрудно заметить также, что идея обретения истины в собственном внутреннем состоянии весьма роднит Лескова с Толстым.

Лесков зорко разглядел многие пороки чиновничьего церковного управления. Но сделал из этого в конце концов крайний вывод: без Церкви можно обойтись, даже должно искать спасения вне её ограды, ибо в ней— застой, отсутствие движе ния  воды.

В итоге писатель отождествил конкретно-историческое существование Церкви и её вневременное бытие. Он совершил ту же ошибку, что и Толстой. Даже несколько раньше Толстого. Тем легче ему стало позднее сойтись с Толстым во многих воззрениях на Церковь и на веру.

В «Соборянах» Лесков несколькими неявными штрихами обозначил склонность отца Савелия к протестантскому типу мышления (и это, скажем, грех не православного священника, а его автора, так обнаружившего собственные симпатии). Поп Савелий в своих «нотатках» одобрительно отзывается о «Духовном регламенте», а также о книге священника Е.И.Беллюстина «Описание сельского духовенства» (1858), изданной в Париже.

Сопоставим:

У Лескова: «Сие «Духовный регламент»; читал его с азартною затяжкой. Познаю во всём величие сего законодателя и понимаю тонкую предусмотрительность книгу сию хоронящих» (4,54).

Прот.Георгий Флоровский: «Смысл «Регламента» очень прост и слишком ясен. Это есть программа Русской Реформации...»332.

У Лескова: «...нашлась и сия любопытная книжка «О сельском духовенстве». О, сколько правды! сколько горькой, но благопотребнейшей правды!» (4,71).

Прот.Георгий Флоровский: «Это именно обличительство, не церковная самокритика. Идеал Беллюстина и складывался под влиянием протестантской ортодоксии и плохо понятого примера первохристианства. Это был своего рода «протестантизм восточного обряда»,— и в то же время это настроение было очень распространённым»333.

В основе заблуждений Лескова лежит, кажется, то же, что стало одной из основ толстовства: преимущественное внимание к нравственной стороне христианства, то есть сосредоточение в сфере душевных, но не духовных стремлений. Лесков самоё цель христианства видел в оздоровлении и возвышении нравственных норм, на которых должна основываться жизнь всего человечества. Это, заметим, связано было и у Толстого, и у Лескова с идеей улучшения земного устроения бытия, но не с идеей спасения.

 

Но в подобном мрачном выводе можно ли было успокоиться? Ум, вся натура Лескова мечется и ищет, на что бы можно было верно опереться. Взгляд задерживается на том, что рядом, близко к Церкви,— на староверах.

И не бесследно прошло упоминание о крепости раскольничьей веры в «Соборянах», в «нотатках» отца Савелия: «Читал книгу об обличении раскола. Всё в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут своё заблуждение, а мы своим правым путём небрежем; а сие, мню, яко важнейшее» (4,32).

К раскольникам Лесков с детства имел склонность. Сын-биограф цитирует отца:

«Гостомельские хутора,— писал он в статье «С людьми древлего благочестия»,— на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные переселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников что называется всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось моё сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы...».

А десяток лет позже, в  статье «О сводных браках и других немощах» опять звучит та же нота: «Я сам, будучи ребёнком, не раз тайком бегал на маслобойню нашего старосты Дементия смотреть, как там какой-то заезжий поп, раскинув свою «шатровую церковь», служил в ней обедню... Мне очень нравилось, как мужики молились с своим попом, и я не только хранил их тайну от своих родителей, но даже сам имел сильное желание с ними молиться»334.

Как видим, сочувствие к гонимым прежде всего возбуждало интерес и симпатию к этим людям. На Руси это и вообще частая причина склонности даже к неправде, стоит ей подвергнуться преследованию от властей предержащих.

Но Лесков же и хорошо понял (выйдя из детства, разумеется) опасность, в расколе таящуюся: недаром в «Некуда» нигилисты откровенно говорят о раскольниках как о «своих»: «...они все наши, и ими должно воспользоваться» (2,200-201).

Сознал Лесков и бессодержательность старой веры. Опять-таки недаром Овцебык, так хорошо изучивший раскольнический обиход, отзывается о них с небрежением:

«Дурь в них таится. ...Слышишь «раскол», «раскол», сила, протест, и всё думаешь открыть в них невесть что. Всё думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберёшься до живца. <...> А на самом деле— буквоеды, вот что. <...> Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан чёрт знает что— «благая честь да благая вера». В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ремённую подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод— в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Всё ещё соболезнуют, индюки проклятые: «Страху мало. Страх, говорят, исчезает». А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем» (1,75-77).

У Лескова мы встречаем то же, что и у Мельникова-Печерского, раздельное отношение к расколу и раскольникам: по-человечески сочувствуя этим людям, даже любя их, уважая их стойкость, он всё же сознаёт, несмотря ни на что, неправду самого раскола. Это не случайно: Лесков признавал авторитет Мельникова в знании раскола и следовал ему в понимании раскола:

«Мельников весьма долго был моим руководителем в изучении раскольничьей и «отреченной» литературы и поправлял меня в первых моих опытах по описанию бытовой стороны раскола. Взгляд на раскол я по убеждению принял мельниковский, ибо взгляд покойного Павла Ивановича, по моим понятиям, есть самый верный и справедливый. «Раскол не на политике висит, а на вере и привычке»— таково было убеждение покойного Мельникова, так и я убеждён, сколько по литературе, столько же— если ещё не более— по долговременным личным, искренним и задушевным сношениям со многими раскольниками» (11,36),— признавал Лесков в 1883 году. Но у Лескова порою больше язвительности, особенно в более поздних «Печерских антиках».

Рассказ «Запечатленный ангел» (1873) есть опыт художественного исследования психологии раскольников. Лесков являет себя в нём как сложившийся мастер, как тонкий знаток различных сторон раскольничьей жизни. И наконец (может быть, главное)—  как ценитель древней русской иконописи.

Этому виду церковного искусства Лесков посвятил и несколько отдельных статей, важнейшая из которых, «О русской иконописи» (1873), была написана в одно время с «Запечатленным ангелом». Как давно установлено, в своём восприятии иконописи писатель следовал важнейшим идеям Ф.И.Буслаева, незадолго до того опубликовавшего исследование «Общие понятия о русской иконописи» (1866). В этой работе выдающегося учёного впервые русская средневековая икона была поставлена, как явление духовной жизни, выше живописи Возрождения, сложившейся под воздействием гуманистического соблазна и изменившей духовной полноте христианства ради чувственно-земного самообособления и самовозвеличения человека.

Может быть, именно в сохранении основ православного мировидения, запечатленного в древней иконе, и проявилось то главное, ради чего раскол был промыслительно попущен в нашей Церкви? Эта идея не чужда рассказу Лескова, сразу привлекшего внимание читателя своеобычностью, завлекающим словесным мастерством. Критика сравнивала рассказ с храмом Василия Блаженного— по уникальности, фантастичности, неожиданности всей его художественной структуры.

Правда, нашёлся у рассказа один строго-придирчивый критик— Достоевский, к замечаниям которого стоит прислушаться. Достоевский прежде всего высказал сомнение касательно того святотатства, какое совершил самоуправный чиновник, наложивший печать на лик иконного ангела: «Неужели оттого только, что икона побыла некоторое время в руках раскольников, она потеряла свою святыню? Ведь и икона «Ангела», о которой рассказывает г-н Лесков, была древле освященною православною иконою, чтимою до раскола всем Православием? Неужели при сем местный архиерей не мог и не имел бы права хоть палец поднять в защиту святыни, а лишь с воздыханием проговорил: «Смятенный вид». Мои тревожные вопросы могут показаться нашим образованным людям мелкими и предрассудочными; но я того убеждения, что оскорбление народного чувства во всём, что для него есть святого, есть страшное насилие и чрезвычайная бесчеловечность» (21,56).

Ещё сомнительнее, добавим от себя, то кощунство, какое допускается, как о том пишет автор, по отношению к древним святыням: «А чиновники тем временем зажгли свечи и ну иконы печатать: один печати накладывает, другие в описи пишут, а третьи буравами дыры сверлят, да на железный прут иконы как котёлки нанизывают. Марой на всё это святотатственное бесчиние смотрит и плещами не тряхнет, потому что, рассуждает, что так, вероятно, это Богу изволися попустить такую дикость» (4,342).

Здесь вопрос важнейший: о достоверности такого отражения реальности. Ведь на подобном принципе отражения будет строиться в дальнейшем всё лесковское восприятие церковной жизни. Иконы, повторим за Достоевским, суть святыни общеправославные, и отнюдь не должны были восприниматься как некие «староверческие скверны», достойные лишь пренебрежительного обращения. Да, иконы у раскольников в то время отбирались, о том свидетельствовал и Мельников-Печерский, но не подвергались порче, а передавались в монастыри, чаще в единоверческие храмы.

Если всё совершавшееся правда— то приговор нашей Церкви должен быть вынесен суровый, о чём точно пишет Достоевский:

«Неужели раскольникам не пришла в голову мысль: «Что же, как бы сей православный владыка защитил Церковь, если бы обидчиком было ещё более важное лицо?» Могли ли они с почтением отнестись к той Церкви, в которой высшая духовная власть, как описано в повести, так мало имеет власти? Ибо чем же объяснить поступок архиерея, как не малою властью его? Неужели равнодушием и леностью и неслыханным предположением, что он, забыв обязанность своего сана, обратился в чиновника от правительства? Ведь если уж такая нелепость зайдёт в головы духовных чад его, то уж это всего хуже: православные дети его постепенно потеряют всякую энергию в деле веры, умиление и преданность к Церкви, а раскол будет смотреть на Православную Церковь с презрением. Ведь значит же что-нибудь пастырь? Ведь понимают же это раскольники?» (21,56-57).

Вопросы из наиважнейших. Не одни раскольники— их все не могут не понимать.

Рассказ Лескова, если он истинно достоверен, а реальность в нём не искажена вымыслом, содержит в себе подлинный приговор Церкви, который Достоевский и вывел полно и точно. Но Достоевский сформулировал кратко и те идеи, что затем станут преобладать у Лескова в отношении к Церкви. Стало быть, сама проблема реальности реализма Лескова обретает принципиальное значение.

Не следствие ли лесковской неуёмности— сочинение таких отталкивающих действий чиновников— для произведения особого эффекта в пространстве рассказа? С Лесковым такое случалось (Достоевский деликатно назвал это способностью к неловкостям).

Догадка о недостоверности эпизода с порчею икон, о неловкости в построении сюжета, подтверждается и тем, что раскольники в рассказе не пришли к выводу, какой они, следуя психологической правде жизни, обязаны были сделать и какой вынужден был за них высказать Достоевский. Они же, напротив, всей артелью перешли в Православие.

Такой финал рассказа имеет, несомненно, искусственный характер. Тем более что чудо (исчезновение сургучной печати с ангельского лика на новонаписанной иконе), под влиянием которого происходит этот переход, вскоре получает весьма естественное объяснение:

«— Как же это могло случиться?

— А так: англичанка тоже не дерзнула ангельский лик портить, а сделала печать на бумажке и подвела её под края оклада... Оно это было очень умно и искусно ею устроено, но Лука как нёс иконы, так они у него за пазухой шевелились, и оттого печать и спала» (4,383-384).

Достоевский здесь верно усматривает новое неправдоподобие:

 «Таким образом, отчасти и непонятно, почему раскольники остались в Православии, несмотря на разъяснение чуда? Конечно, от умиления и от ласки простившего их архиерея? Но взяв в соображение твёрдость и чистоту их прежних верований, взяв в соображение посрамление их святыни и надругание над святынею их собственных чувств, взяв в соображение, наконец, вообще характер нашего раскола, вряд ли можно объяснить обращение раскольников одним умилением,— да и к чему, к кому? В благодарность за одно только прощение архиерея? Ведь понимали же они— даже лучше других,—  что именно на самом деле должна бы означать власть архиерея в Церкви, а потому и не могли бы умилиться чувством к той Церкви, где архиерей после такого неслыханного, всенародно-бесстыдного и самоуправного святотатства, которое позволил себе взяточник чиновник, касающегося как раскольников, так равно и всех православных, ограничивается лишь тем, что говорит с воздыханием: «Смятенный вид!»— и не в силах остановить даже второстепенного чиновника от таких зверских и ругательных для религии действий» (21,55-56).


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 48; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!