И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 19 страница



Знаменательно упоминание здесь сочинений святителя Иннокентия (Борисова) и особенно Хомякова, долгое время отвергаемые церковною цензурой. Заметим попутно, что вот уже третий из крупнейших писателей (другие: Достоевский и Толстой) свидетельствует о воздействии сочинений Хомякова на православную мысль. Вот доказательство губительной помехи чиновничьего управления для церковной жизни.

Станового смущает лишь одно: юридическая невозможность выйти из Православия в иную веру. Не то что он возжелал вновь переменить исповедание (в Православии он не усомнился), тут иное:         «Сознание моей несвободности лишает меня спокойствия совести» (3,490). Тупость законов— вот что мешает свободной вере.

В итоге по злому доносу Васильев попадает в лечебницу для умалишённых— и даже доволен тем. В новом своём статусе он отрекается от христианства вообще и прикипает душою к спиритизму:

«Я христианство как религию теперь совершенно отвергаю. <...> Перед судом спиритизма религиозные различия— это не более как «обычаи известной гостиной», не более» (3,554).

Несвобода и для истины губительна— вот главное, чего не смогли понять испуганные охранители веры. Недаром же Достоевский в легенде о Великом Инквизиторе показал: отречение от свободы, данной в любви Христа к человеку, приводит к служению врагу.

 

Одновременно с повестью «Смех и Горе» Лесков работал над вторым своим антинигилистическим романом — «На ножах» (1870-1871), ещё более злою и пророческою сатирою. Настолько зорко многое разглядел он в этих людях, что после прихода своего к власти они этот роман держали, по сути, под запретом. В наиболее полном за советский период одиннадцатитомнике сочинений Лескова роман «На ножах» отсутствует.

Роман этот более походит не на социально-политический, но на авантюрно-детективный с искусно закрученным сюжетом: во все тяжкие, проявляя свою порочность, пустились здесь бывшие господа нигилисты, совершая преступления не только против совести, но и против закона, угождая златому тельцу и собственному тщеславию.

Общее дело распалось на многие частно-корыстные интересы, и сильный начинает пожирать слабого.

«И что такое это наше направление?— задаётся вопросом один из бывших маленьких революционных вожаков Иосаф Висленев.— Кто мы и что мы? Мы лезем на места, не пренебрегаем властью, хлопочем о деньгах и полагаем, что когда заберём в руки и деньги, и власть, тогда сделаем и «общее дело»... но ведь это всё вздор, всё это лукавство, никак не более, на самом же деле теперь о себе хлопочет каждый...»315

Тут всяк за себя и все между собою— «на ножах». Если и заведётся какое-то общее дельце, так в подоплёке его— скрытая вражда и намерение надуть друг друга.

Сильный начинает пожирать слабого. Этот натуральныйпринцип они сами же для себя, со ссылкою непременной на Дарвина, возвели в высший закон, даже гордясь при том своею прогрессивностью и научной новизной исповедуемых теорий общественного бытия: «Глотай других, или иначе тебя самого проглотят другие— вывод, кажется, верный»316,— откровенно звучит в одном из разговоров бывших нигилистов, не утративших, впрочем, вкуса к прежнему образу мыслей, но прилагающих его теперь к своей эгоистически-корыстной суете.

Жестокость «научно-естественного» этого принципа они не просто проводят весьма и весьма последовательно, но исхитряются и в нём обретать моральную опору, сумев отвергнуть последние возражении совести, которую они успешно задавили в себе самих. Превратившись из революционеров (хотя бы пребывавших в стадии революционных намерений) в простых уголовников, эти люди вовсе не изменили себе. Революция и вообще возрастает во многом на уголовщине и насыщается ею, как бы ни были высоки и субъективно честны идеалы иных её вдохновителей и идеологов.

Сам «научный» дарвинистский принцип пожирания слабого сильным стал средоточием исторического материализма. Правда, в слишком откровенном выражении адепты истмата этот принцип не приемлют, открещиваются от него, презрительно именуя социал-дарвинизмом, обволакивают свои рассуждения благими словесами— но суть не меняется: всё движется враждою (классовой борьбою), сильные (их стали обозначать для конспирации передовыми, прогрессивными силами) уничтожают слабых («обречённых исторически»). «Смерть беспощадная всем супостатам...» и т.д. Персонажи романа «На ножах» просто успели откровенно сменить ориентиры и цели— Лесков предсказывает неизбежную эволюцию всякого, кто несёт в себе подобный тип жизнепонимания: от временного альтруизма к животному эгоизму.

«В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя смутно определённых стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней, выбираясь из нового хаоса, ударились по пути иезуитского предательства. Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня, не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к родине,— всё это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации»317.

Отношение к семье проявилось наконец вполне определённо:

«Висленев <...> с жаром говорил о покинутых им в Петербурге женщинах, презирающих брак, ненавидящих домашние обязанности, издевающихся над любовью, верностью и ревностью, не переносящих родственных связей, говорящих только «о вопросах» и занятых общественным трудом, школами и обновлением света на необыкновенных началах»318.

Символично отношение новейших людей к своим литературным предшественникам. Лесков раскрывает это в психологическом самоосознании себя центральным персонажем романа Павлом Гордановым:

«Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел перед собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всём своём убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумён и слаб,— неумён потому, что ссорился с людьми и вредил себе сво­ими резкостями, а слаб потому, что свихнулся перед «богатым телом» женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесённом ею яйце, и глубоко презирал этого героя за привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее, и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть брильянтом, а Горданов хотел быть брильянтом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время»319.

Из всех он выбирает самого пакостного и безнравственного, гончаровского Волохова из романа «Обрыв». Отвергает же в прочих именно то, что в них есть человеческого, пусть даже и слабого, греховного, но живого— ему то помеха. Горданов, стремящийся возвыситься на подъёме всеобщего стремления в некое неведомое новое состояние, имеет источником энергии всех действий своих— корысть и тщеславие. Лесков обнажает здесь всякую психологию любого общественного лидера, пользующегося посторонним энтузиазмом к собственной выгоде. Писатель разрабатывал эту тему ещё в романе «Некуда»: на примере Белоярцева, и вот продолжил своё исследование.

«Наступившая пора entre chien et loup показала Павлу Николаевичу, что из бреда, которым были полны перед тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только стать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое принесло бы выгоды...»320

Entre chien et loup (франц.)— буквально: сумерки. Так образно охарактеризовал писатель ту эпоху.

Но недаром же другой бывший нигилист, предавшийся Горданову Висленев признаётся: «Мне тяжело здесь с демоном, на которого я возложил мои надежды»321. Демон... Словечко вылетело— не поймаешь. И во всех сомнениях относительно новейшего своего качества эти люди не могут оторваться от этого образа, образа тёмной силы :

«— Да что же,— продолжал рассуждать Висленев,— мы прежде всё отвергали и тогда нас звали нигилистами, теперь за всё хватаемся и надо всем сами смеемся...и…  чёрт знает, как нас назвать?

Бодростина глядела на него молча и по лицу её бегала улыбка.

— Право, продолжал Висленев,—  ведь это всё выходит какое-то поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет себе название, а мы... мы какие-то тёмные силы, из которых неведомо что выйдет.

  — Вы делаете открытие,— уронила Глафира.

— Да что же-с? Я говорю истину.

— И я с вами не спорю»322.

Главное отличие «новых» (уже и «старых») от «новейших» определено слишком ясно:

«Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть, чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить.

—  В чём же преимущество его учения?— добивалась Ванскок.

— В том, что его игра беспроигрышна; в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт,— внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддержавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостыливших им бредней»323.

 

Жуткое пророчество— и не сбывшееся ли? Или: не завершающее ли сбываться при рубеже тысячелетий? Только «новых людей» стали называть «новыми русскими». Этот термин вполне применим к персонажам романа «На ножах»— именно в том смысле, в каком он стал применяться в послебольшевицкий период русской истории.

 

Комментируя происходящее «обновление», Лесков опирается на новозаветную мудрость, не вполне точно, но близко цитируя текст Писания:

«Всё это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась действительно горше первой»324.                      Первоисточником  для Лескова были, вернее всего, слова Спасителя:

Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И пришед находит его незанятым, выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и вошедши живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого. Так будет и с этим злым родом» (Мф. 12, 43-45).

Но близкая мудрость, в несколько ином варианте, содержится во Втором соборном послании апостола Петра:

Это— безводные источники, облака   и мглы, гонимые бурею: им приготовлен мрак вечной тьмы. Ибо, произнося надутое пустословие, они уловляют в плотские похоти и разврат тех, которые едва отстали от находящихся в заблуждении; обещают им свободу, будучи сами рабы тления; ибо, кто кем побежден, тот тому и раб. Ибо, если, избегши скверн мира через познание Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа, опять запутываются в них и побеждаются ими, то последнее бывает для таковых хуже первого» (2 Пет. 2, 17-20).

И через один, и через другой тексты полно раскрывается эволюция нигилистического движения, и бесовская, тёмная его сущность.

Одним из питательных начал для подобной соблазнённости стала нелюбовь этих людей к России, а она, нелюбовь эта, преимущественно основана на типе их примитивного мировидения, на эмоциональной неспособности воспринять в себя многообразие мира Божия.

Один из диалогов в романе обретает символическое значение. Разговаривают нигилист Висленев и священник отец Евангел:

«— А я, каюсь вам, не люблю России.

— Для какой причины?— спросил Евангел.

—  Да что вы в самом деле в ней видите хорошего? Ни природы, ни людей. Где лавр да мирт, а здесь квас да спирт, вот вам и Россия.

Отец Евангел промолчал, нарвал горсть синей озими и стал ею обтирать свои запачканные ноги.

— Ну, природа,— заговорил он,— природа наша здоровая. Оглянитесь хоть вокруг себя, неужто ничего здесь не видите достойного благодарения?

— А что же я вижу? Вижу будущий квас и спирт, и будущее сено!

Евангел опять замолчал и наконец встал, бросил от себя траву и, стоя среди поля с подоткнутым за пояс подрясником, начал говорить спокойным и тихим голосом:

 — Сено и спирт! А вот у самых ваших ног растёт здесь благовонный девясил, он утоляет боли груди; подальше два шага от нас, я вижу огневой жабник, который лечит чёрную немочь; вон там на камнях растёт верхоцветный исоп, от удушья; вон ароматная марь, против нервов; рвотный капытень; сон-трава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных алиела; вон болдырян, от детского родилища и мадрагары, от которых спят убитые тоской и страданием. Теперь, там, на поле, я вижу траву гулявицу от судорог; на холмике вон Божье деревцо; вон львиноуст от трепетанья сердца; дягиль, лютик, целебная и смрадная трава омен; вон курослеп, от укушения бешеным животным; а там по потовинам луга растёт ручейный гравилат от кровотока; авран и многолетний крин, восстанавливающий бессилие; медвежье ухо от перхоты; хрупкая ива, в которой купают золотушных детей; кувшинчик, кукушкин лён, козлобород... Не сено здесь, мой государь, а Божья аптека»325.

Тут не просто ботанические познания выявляются, но умение увидеть богатство и красоту творения, умение славить Творца— там где безбожный примитивный рассудок способен усмотреть лишь убогое однообразие. Недаром возражает именно священник— и именно беспомощному умом нигилисту.

Вообще к русскому началу «новые люди» испытывают ненависть.       «...Я бы лучше всех этих с русским направлением передушила»326,— заявляет энтузиастка Ванскок. Русским направлением называли в то время славянофильство. Ненависть к России раскрывается таким образом как неприятие Православия прежде всего. Как безбожие. Такое отношение сохранится навсегда— тут Лесков тоже пророк.

Несуразная же особа, желающая «передушить» находящих опору в Православии, один из фоновых персонажей романа, есть поразительное открытие Лескова. Достоевский писал Майкову в январе 1871 года: «Какова Ванскок!Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок  видел, слышал сам, ведь я точно осязал её! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов— то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! » (29, кн.1, 172).

Что у Гоголя (он о нигилистах не писал)— у самого Достоевского такого типа нет. У Лескова же он разработан в обоих антинигилистических романах; в «Некуда» тот же тип воплощён в образе Бертольди, набитой дуры, если выражаться грубо и прямо, не пускаясь в эвфемизмы. Лесков в осмыслении этого типа превзошёл даже Тургенева с его Кукшиной. Такие особы, как Бертольди и Ванскок, никогда не переведутся во всяком прогрессивном движении, они станут закваской общественного движения и в послереволюционные годы, их вечно кипящий энтузиазм в соединении с непроходимой дуростью ещё скажется и в XXI веке.

Более-то трезвые индивидуумы во всех этих передовых принципах в конце концов разобрались— цинично и жёстко. Глафира Бодростина без излишних «сантиментов» говорит о том своему бывшему соблазнителю Горданову:

«О принципах... Ах, пощади и себя, и меня от этого шарлатанства! Оставим это донашивать нашим горничным и лакеям. <…> Кончилось всё это тем, что «дева» увлеклась пленительною сладостью твоих обманчивых речей и, положившись на твои сладкие приманки в алюминиевых чертогах свободы и счастия, в труде с беранжеровскими шансонетками, бросила отца и мать и пошла жить с тобою «на разумных началах», глупее которых ничего невозможно представить. Колоссальная дура эта была я. <…> Потом вы <...> хотели спустить меня с рук, обратить меня в карту для игры с передаточным вистом.  Но я и на такие курьеты была неспособна: сидеть с вашими стрижеными грязношеими барышнями и слушать их бесконечные сказки «про белого бычка», да склонять от безделья слово «труд», мне наскучило...»327

Иного итога быть не могло: умные, понявши обман, предались ещё большему цинизму, дураки так и остались пребывать в кипении собственной глупости.

Нигилистические и постнигилистические принципы есть, повторимся вновь, одно из проявлений всеобщего гуманистического соблазна, а там, где действует воля врага,— что может быть доброго?

И поскольку в безбожном мире нет опоры на абсолютную богооткровенную истину, в нём не может быть ни единства, (и общего дела, разумеется), ни постоянности убеждений, целей, стремлений, действий. Всё смешалось и утратило верные ориентиры:

«Со времени смешения языков в их нигилистической секте, вместе с потерей сознания о том, что честно и что бесчестно, утрачено было и всякое определённое понятие о том, кто их друзья и кто их враги. Принципы растеряны, враги гораздо ревностнее стоят за то, за что хотели ратовать их друзья; земельный надел народа, равноправие всех и каждого перед лицом закона, свобода совести и слова,— всё это уже отстаивают враги, и спорить приходится разве только «о бревне, упавшем и никого не убившем», а между тем враги нужны, и притом не те враги, которые действительно враждебны честным стремлениям к равноправию и свободе, а они, какие-то неведомые мифические врага, преступлений которых нигде нет, и которые просто называются они. Против этих мифических их ведётся война, пишутся пасквили, делаются доносы, с ними чувствуют бесповоротный разрыв и намерены по гроб жизни с ними не соглашаться»328.

Только ли это следствие всеобщего смешения— появление этих вожделенных врагов, столь необходимых для движения прогресса? Нет, тут именно внутренняя потребность революции, почти одновременно предсказанная и Достоевским в «Бесах» и Лесковым. Вся последующая история развивалась под знаком борьбы с врагами, и прав был Солженицын, прозорливо бросивший в лицо «борцов»: «Да что бы вы делали без врагов?».

Всё то, что зарождалось в недрах жизни «новых» и «новейших», должно было иметь развитие в будущем. Недаром Висленев после совершённых кровавых преступлений предсказывает их продолжение: «Являясь на допросы, он нёс свой вздор и выставлял себя предтечей других сильнейших и грозных новаторов, которые, воспитываясь на ножах, скоро придут с ножами же водворять свою новую вселенскую правду...»329

Лесков имел право утверждать, что в его романах есть подлинные пророчества.

Всё это не освобождает нас от признания художественного несовершенства романов «Некуда» и «На ножах». О последнем Достоевский сказал точнее всех: «Много вранья, много чёрт знает чего, точно на луне происходит» (29, кн.1, 172). Главное, то же признавал и сам автор: «По-моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений»330.

Причина того, как кажется, не в недостатке таланта и не в начальной неопытности писателя, но в стихийности таланта,энергия которой никак не могла уложиться в совершенную строгую форму.

 

 

                                                       3 .  

 

Достоевский, говоря о сильных сторонах писательства Лескова, отметил как несомненное: «А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел!Это другого попика я уже у него читаю. Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе» (29, кн.1, 172).


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 67; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!