И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 15 страница



Мы видим: понимаемость в искусстве абсолютизируется Толстым так же, как и в сфере религиозных истин: что непонятно, то неистинно— и в религии, и в искусстве.

Всё осложняется существованием некоторой способности к формальному творчеству, которую Толстой называет талантом: эта способность способна и обмануть: создать ловкую подделку под искусство, неискушённые же принимают подделку как истинное создание творчества художественного.

При осмыслении произведений искусства, отразившего падшую природу человека, эстетические споры нередко заводят в тупик. Выход видится лишь в приложении к искусству критериев полноты Истины. Толстой именно это пытался сделать, но самоё полноту Истины сознавал ложно («Христос не воскрес»).

Оставляя в стороне многие глубокие, тонкие и остроумные наблюдения и суждения Толстого в сфере эстетической, равно как и некоторые его частные субъективные мнения и пристрастия (и антипатии), разбор которых не составляет предмета данного исследования, проследим дальнейшую логику основной мысли писателя. Извращение искусства, согласно его убеждённости, тем прежде всего пагубно, что лишает человека одного из двух верных средств общения и служит всеобщему разъединению.

«Искусство есть один из двух органов прогресса человечества. Через слово человек общается мыслью, через образы искусства он общается чувством со всеми людьми не только настоящего, но прошедшего и будущего. Человечеству свойственно пользоваться этими обоими органами общения, а потому извращение хотя бы одного из них не может не оказать вредных последствий для того общества, в котором совершилось такое извращение» (15,200).

Толстой не может не сознавать, что если искусство есть средство «заражать» людей чувствами художника, то небезразлично само качество этих передаваемых всем чувств, душевных движений. Толстой видит цель искусства в распространении «истинных» христианских чувств, на основе которых и может состояться единение, цель которого, в свою очередь, есть Царство Божие на земле.

«Назначение искусства в наше время— в том, чтобы перевести из области рассудка в область чувства истину о том, что благо людей в их единении между собою, и установить на место царствующего теперь насилия то Царство Божие, то есть любви, которое представляется всем высшею целью жизни человечества.

Может быть, в будущем наука откроет искусству ещё новые, высшие идеалы, и искусство будет осуществлять их; но в наше время назначение искусства ясно и определенно. Задача христианского искусства— осуществление братского единения людей» (15,231).

А ведь Толстой вновь приходит к тому, что он прежде отвергал как будто (о чём писал в «Исповеди»): искусство должно служить прогрессу человечества. И прогрессу именно земному,  религиозно-социальному по своей природе.

«Осуществление братского единства людей»— идеал достойный и несомненно должный быть принятым как истинный. Но стоит вникнуть в смысл употребляемых Толстым понятий припостижении этой доброй мысли, как всё рассыпается и оборачивается  неистиною. Вновь  всё то же.

 

                                       9 .

 

Вот что было: был гениальный писатель. Он был наделён обострённым чувством искания правды. Душа его тянулась к свету.  Таковых прежде всего ищет враг: как погубить...

Тяга к правде, искренняя потребность всеобщего блага— оказались неразрывно сопряжены в нём с деспотическою гордынею рассудка и гордынею добродетели, слившейся с моральным гедонизмом. И все вместе неизбежно производили во всех его исканиях неизживаемые противоречия, двойственность мыслей и действий. Стремясь к единению в любви, Толстой вопреки своим воле и намерению споспешествовал разъединению людей во вражде, которая невольно выкристаллизовывалась в его сочинениях, во вражде против идеи Христа Воскресшего, Христа Спасителя, против Церкви Его.

Эта раздвоенность отозвалась в глубине его бытия тягою к небытию. ...Тяга к небытию— не она ли определяла последние годы жизни Толстого? И: не сублимация ли это своего рода того страха смерти, каким заражена была вся его жизнь? Так, случается, тянет стоящего на краю пропасти— броситься в неё, уничтожив сам ужас только воображаемого, длящегося в воображении беспощадного падения...

Горький писал в своих воспоминаниях о Толстом:

«Я глубоко уверен, что помимо всего, о чём он говорит, есть много такого, о чём он всегда молчит,— даже и в дневнике своём,— молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это «нечто» лишь порою и намёками проскальзывало в его беседах <...>; мне оно кажется чем-то вроде «отрицания всех утверждений»— глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью. Он часто казался мне человеком непоколебимо— в глубине души своей— равнодушным к людям, он настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их— смешной и жалкой. Он слишком далеко ушёл от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в «самое главное»— в смерть»291.

Вот от чего он спасался. Мережковский это тонко ощутил: «Выходя из отрицания человеческой личности в пользу безличного, Л.Толстой принимает <...> будто бы христианский, в действительности буддийский, нигилизм, как единственное спасение человечества»292.

Уход в «ничто»— вот, по сути, толстовское понимание спасения.

Трагически обнаружилась это в последнем эпизоде жизни Толстого— в его последнем уходе, в бегстве, в смерти.

«Уход» Толстого таит в себе провиденциальный смысл. В нём дан урок мipy (ибо на Толстого смотрел и смотрит весь мip): отрицание Воскресения неизбежно порождает жажду небытия. Внешне это выразилось как невозможность бытия в том мipe, в каком он продолжал быть вопреки своему мiропониманию. И он бежал от такого бытия.

И последний парадокс его жизни: он бежал, совершивши попытку найти помощь у той Церкви, которую так страстно отрицал. Пусть попытка осталась неудавшейся, но она была.

Из Ясной Поляны Толстой направился в Оптину Пустынь. Сколькие писатели, начиная с Киреевских и Гоголя, искали и обретали здесь опору, утешение, веру. Толстой бывал в Оптиной не один раз. Он встречался здесь и с препо­добным Амвросием— тот, по замечанию Бердяева, «был утомлён» толстовскою гордынею. Теперь гордыня же остановила Толстого у самых ворот старческого скита: известно, что он долго ходил вдоль скитской ограды, но так и не превозмог того состояния, какое препятствовало ему войти.

В.А.Котельников привёл не публиковавшийся ранее рассказ оптинского скитского летописца о.Иоанна (Полевого) о последнем посещении монастыря Толстым:

«Прибыл в Оптину пустынь известный писатель граф Лев Толстой. Остановившись в монастырской гостинице, он спросил заведующего ею рясофорного послушника Михаила:  «…может быть, вам неприятно, что я приехал к вам? Я Лев Толстой, отлучён от Церкви; приехал поговорить с вашими старцами. Завтра уеду в Шамордино». Вечером, зайдя в гостиницу, спрашивал, кто настоятель, кто скитоначальник, сколько братства, кто старцы, здоров ли о.Иосиф и принимает ли. На другой день дважды уходил на прогулку, причём его видели у скита, но в скит не заходил, у старцев не был и в 3 часа уехал в Шамордино... Встреча его с сестрою своею, шамординской монахиней, была очень трогательна: граф со слезами обнял её; после того они долго беседовали вдвоём. Между прочим граф говорил, что он был в Оптиной, что там хорошо, что с радостью он надел бы подрясник и жил бы, исполняя самые низкие и трудные дела, но что он условием поставил бы не принуждать его молиться, что он не может. На замечание сестры, что и ему бы поставили условием ничего не проповедовать и не учить, граф ответил: чему учить, там надо учиться, и говорил, что на другой день поедет на ночь в Оптину, чтобы повидать старцев»293.

Что остановило его? Почему он не исполнил собственного намерения? Многие догадки высказываются, не станем множить их дурную бесконечность. Как бы там ни было, Толстой миновал Оптину, следуя к неведомой цели.

Со станции Астапово, от смертельно уже больного писателя, пришла в Оптину телеграмма с просьбою к старцу Иосифу прибыть к болящему. Телеграмма была отправлена, пока Толстой ещё был волен в своих поступках, но когда старец Варсонофий (призываемого старца Иосифа не отпустили монастырские заботы и болезнь) добрался до Астапова, здесь уже распоряжались тёмные служители недобра во главе с человеком, носившим слишком значащую фамилию Чертков . Они не допустили к умирающему даже жену, Софью Андреевну.

Позволить старцу войти— для них было бы смерти подобно.

«Железное кольцо сковало покойного Толстого, хотя и Лев был, но ни разорвать кольца, ни выйти из него не мог...»294,— так позднее сказал о том старец.

Остановимся и ужаснёмся этой трагедии исхода великого человека из жизни.

...Умирать ему выпало трудно...

 

Разбирая воззрения Толстого, мы невольно даём им свою оценку. Это необходимо— иметь верное, насколько в наших силах, суждение о религиозных исканиях человека, слишком явно отличённого Божиим даром. Такая отличённость есть указание: осмыслить и пережить в себе обозначившийся перед нами духовный опыт, выжечь из себя то недолжное, что обнаруживается в таком переживании. «...История души Толстого,— писал В.В.Зеньковский вскоре после смерти писателя,— от её первой фазы безрелигиозности до последних блужданий и ненужно-злобной борьбы против Церкви— есть суровый и грозный урок нам всем»295. Для осознания такого урока суждение наше должно быть трезвым, спокойным и нелицеприятным.

Но суждение не смеет быть осуждением, если мы хотим благого плода для себя от совершаемой внутренней работы осмысления чьего бы то ни было опыта. Достоевский говорил о земном суде, что только тогда он принесёт благую пользу, когда каждый, входящий в зал суда, не осудит внутренне обвиняемого, но осознает и переживёт в себе ту вину, за которую тот должен понести наказание. Не то ли должно быть и в нашем пред-переживании Страшного Судища Христова? Нет ли в каждом, хоть в малой мере, того, за что многие готовы осудить и осуждают Толстого? Более того: недостойная жизнь тех, кто поспешно и самоуверенно называли себя христианами, стала одною из причин отступничества Толстого от Церкви. Или это недостоинство наше уже преодолено?

«Главное, следует помнить, что со стороны Л.Толстого в его отпадении от христианства не было злого умысла, злой воли: кажется, он сделал всё, что мог,— боролся, мучился, искал. У него было здесь, на земле, великое алкание Бога; просто не верится, чтобы это ему и там не зачлось. У кого из нас было большее алкание? Страшно за него, что он всё-таки не насытился. Но ведь и за нас тоже страшно, пожалуй, даже страшнее, чем за него: если и такой, как он— «соль земли»— оказался «не солёною солью», то чем же окажемся мы? Мы ведь мерим его ужасною мерою, которая «шире вселенной». Как бы и нам не отмерилось этою же самою мерою, и чем-то мы окажемся по ней? Да, говоришь иногда о Л.Толстом (потому что нельзя, повторяю, молчать— камни возопиют), доказываешь, что он не христианин,— и вдруг подумаешь: ну, а кто же ты сам? так ли ты уверен в своём собственном христианстве? Кое-что ты твёрдо знаешь;— но есть знание, которое обязывает к действию, а где твоё действие?— И страшно станет. Страшно, Господи! Не суди нас всех и его не суди— «прости, пропусти мимо, без суда Твоего!» (Мережковский)296.

«И поэтому не раздражение или озлобление, но покаяние и осознание всей своей виновности перед Церковью должно вызывать у нас то, что  Толстой умер в отчуждении от Неё,— мудро рассудил С.Н.Булгаков.— Толстой оттолкнулся не только от Церкви, но и от нецерковности нашей жизни, которою мы закрываем свет церковной истины»297.

Личное покаяние— важнейшее, что должно совершаться в нас при истинном духовном осмыслении религиозного поиска, блужданий и заблуждений великого писателя.

 

 

ГЛАВА 12

   НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ   (1831 — 1895 )

 

Во второй половине XIX столетия разобщённость между людьми обозначилась несомненно отчётливо. Это остро ощутил в середине века ещё Л.Толстой. Достоевский писал о том же с тревогою душевною: «Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя»— вот нравственный принцип большинства теперешних людей, и даже не дурных людей, а, напротив, трудящихся, не убивающих, не ворующих» («Дневник писателя» за март 1877 года; 25,84).

Усиливается атомизация общества, распадение его на самозамкнутые индивидуальности. Это есть следствие ослабления личностного начала, когда ощущение утрачиваемой связи с Богом (которая является непременным свойством личности) возмещается внутри каждого индивидуума сознанием собственной самоценности и самодостаточности. Всё определялось нарастающей гуманизацией общественной жизни (то есть усугублением первородного греха). Не все, по разным причинам, то сознавали— но искали верного средства обозначившуюся разобщённость избыть, изыскивали, что может соединить всех, остановить распадение пусть и не всегда прочного, но единства. Зримым проявлением гуманизма стал идеал цивилизации, признания сокровищ на земле единственно надёжною основою существования человечества. Поэтому те, кто был более чуток к общественному бытию, сознали в цивилизации угрозу для такого бытия. Но что можно противопоставить ей?

Предлагаемые способы к одолению разобщённости были столь различны, что их многообразие могло послужить лишь дальнейшему разделению. Социально мысливший Герцен видел спасение в укреплении общины, общинного мышления вообще (а Тургенев его со скептической иронией опровергал). В чём-то близок тому был Толстой, уповавший на роевую жизнь, а в итоге усмотревший верное средство к полной слиянности в отказе от личности (ибо не различал отчётливо личность и индивидуальность).

Слишком многие стремились объединиться через участие в некоем общем деле. Собственно, и для революционеров их дело было таким средством к коммунизации общества. Так понимал «общее дело» Чернышевский и его единомышленники: как дело революционное. Иначе сознавал «философию общего дела» Н.Ф.Фёдоров, но стремился же именно к общности. Однако все эти утопические упования мало могли помочь.

Возлагавших надежду на народное (то есть мужицкое) единство тоже ждало разочарование. Трезво взглянувший на крестьянское существование Г.Успенский ясно разглядел и там начатки распадения общинного мышления, общинного делания.

Проблема семьи также стала частным проявлением проблемы общечеловеческого единства. И те, кто искал пути к общности через укрепление семейного начала, уже ближе подбирались к верному ответу на вопрос, если понимали семью не как абстрактную «ячейку общества», но как малую Церковь.

Ибо вне Церкви поиск выхода из тупика безнадёжен, какими бы обманами, иллюзиями и миражами ни тешили себя ищущие. Болезнь можно лечить лишь воздействуя на причину её, а не увлекаясь устранением внешних симптомов. Причина же всего— греховная повреждённость человеческой природы.

Поэтому неизменно истинное общее дело у всех может быть одно: литургия. Подлинное неслиянное единство— духовно созерцаемое в Пресвятой Троице— может быть осуществлено единственно в мистическом Теле Христове через восприятие единства Благодати.

Вопрос о Церкви становился не только вневременным, судьбоносно значимым для человека (ибо вне Церкви нет спасения), для общества, но и злободневно насущным. Русская литература этот вопрос обозначила отчётливо— начиная с Гоголя и славянофилов. Этого вопроса не могли обойти ни Достоевский, ни Толстой— каждый по-своему отвечавшие на него. Первыми же, кто попытался осмыслить проблему бытия Церкви через изображение внутреннего бытового существования её, стали Мельников-Печерский и Лесков. Первый сделал то опосредованно: отображая прежде всего жизнь староверов и сектантов, то есть антицеркви, через отрицание которой осмыслял истину; другой, не обойдя и этой темы, впервые в русской литературе предложил читателю подлинность житья-бытья духовного сословия— показал его изнутри и в том попытался высмотреть все, порою невидные извне, проблемы церковной жизни в конкретности времени.

 

 

                                                    1 .

 

О Лескове можно сказать: в любой другой литературе он был бы из первых. В литературе русской он как будто отступает чуть назад.

Лескову и с самого начала не повезло: передовая демократическая критика (и общественность) относилась к нему долгое время с неприязнью— тон задал ещё Писарев, этот деспотический властитель дум российских прогрессистов. Либеральный террор немало искорёжил в литературной судьбе Лескова, и без того многотрудной.

 

Род Лесковых— это несколько поколений, принадлежавших духовному сословию, всё священники. Преемственность прервалась на отце писателя: после семинарии он «не пошёл в попы», отказался от рукоположения в сан— и определился на государственную службу. Характера он был непокорного, честен и крут, оттого палат каменных не нажил, да и вообще службу вынужден был оставить; женился по любви на бесприданнице (приданое, правда, обещалось, но так никогда и не было отдано). Будущему писателю с ранних лет пришлось познакомиться не то чтобы с нуждою, но с обстоятельствами жизни стеснёнными.

Денежная несвобода не могла не сказаться на многом, и на самом жизневосприятии тоже— а Лесков и едва ли не всю жизнь ощущал материальное стеснение, большее или меньшее в разные периоды. Но важнее иное: каково религиозное умонастроение, переданное ему отцом? Кто что ни говори— а от характера религиозности писателя зависит всё: вплоть до своеобразия художественных средств отображения жизни в его творчестве.

Каков был сам тип религиозности отца писателя? Не случайно же отвергнул Семён Дмитриевич Лесков принятие сана, «был непреклонен в своих намерениях и ни за что не хотел надеть рясы, к которой всегда чувствовал неодолимое отвращение, хотя был человек очень хорошо богословски образованный и истинно религиозный» (11,8)*.

 

*Здесь и далее ссылки на произведения Н.С. Лескова даются непосредственно в тексте по изданию: Лесков Н.С. Собр. соч. в одиннадцати томах. М., 1956-1958— с указанием тома и страницы в круглых скобках.

 

 

Чего он не принял? Православия вообще или церковной жизни в её конкретной повседневности?

Не обойдём вниманием важного свидетельства самого писателя:       «Христа <…> меня научили любить с детства» (6,400). Но Христа любят все искренние христиане, в том числе и неправославные. В «Автобиографической заметке», относящейся к 1885 году, Лесков кое-что прояснил:

«Религиозность во мне была с детства, и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком. Я думаю, что и тут многим обязан отцу. Матушка была тоже религиозна, но чисто церковным образом,— она читала дома акафисты и каждое первое число служила дома молебны и наблюдала, какие это имеет последствия в обстоятельствах жизни. Отец ей не мешал верить, как она хочет, но сам ездил в церковь редко и не исполнял никаких обрядов, кроме исповеди и святого причастия, о котором я, однако, знал, что он думал. Кажется, что он «творил сие в Его (Христа) воспоминание». Ко всем прочим обрядам он относился с нетерпеливостью и, умирая, завещал «не служить по нему панихид». Вообще он не верил в адвокатуру ни живых, ни умерших и, при желании матери ездить на поклонение чудотворным иконам и мощам, относился ко всему этому пренебрежительно. Чудес не любил и разговоры о них считал пустыми и вредными, но подолгу маливался ночью перед греческого письма иконою Спаса Нерукотворенного и, гуляя, любил петь: «Помощник и Покровитель» и «Волною морскою». Он несомненно был верующий и христианин, но если бы его взять поэкзаменовать по катехизису Филарета, то едва ли можно было его признать православным, и он, я думаю, этого бы не испугался и не стал бы оспаривать» (11,11).


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 57; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!