И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 13 страница



Борис в пьесе Толстого страдает за свою веру, как страдает и сам Николай Иванович,— первый физически, второй нравственно. Страдание за духовную истину должно давать духовную радость всякому претерпевшему за веру.

Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня; радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас» (Мф. 5, 10-12).

Толстой на этот текст и сам не раз опирался в своих суждениях, применяя его к себе. Но не могло не угрызать его сомнение, если в конце четвёртого действия, то есть в конце завершённой части пьесы, Сарынцев в трагическом недоумении как бы молится:

«Василий Никанорович вернулся, Бориса я погубил, Люба выходит замуж. Неужели я заблудился, заблудился в том, что верю Тебе? Нет, Отец, помоги мне!» (11,318).

Есть ли смысл в таком обращении? Молиться можно лишь личному Богу. Если личность отрицается (а у Толстого отрицается, мы знаем), то и всякое обращение к безликому «отцу» обессмысливается.

Николай Иванович обращается к безликому началу и не получает ответа. Ответа нет и в замысле пьесы. Потому что не было ответа в самой жизни.

Смерть Николая Ивановича не есть ли отражение подсознательной тяги к смерти самого Толстого, пытавшегося выразить в образной форме своё понимание того, что в его положении смерть есть единственный выход из создавшихся противоречий. Намечавшееся признание Сарынцевым своей вины в собственной смерти также красноречиво.

Пьеса «И свет во тьме светит» (в целостности своего замысла) помогает сознать природу толстовства и всякого нигилизма, к которому он оказался склонным: это присущая падшей природе человека тяга к небытию.

Эта тяга определяется страданием от ощущения несовершенства мipa и мира. Судорожные же поиски Царства Божия на земле не могут не сознаваться при этом как не имеющие смысла. Отрекшись от полноты Истины, а тем и от Истины вообще, человек не имеет ничего, что мог бы противопоставить злу, и бессознательно стремится не быть, уйти в ничто, раствориться в студенистой безликости, нежели страдать в личном отчаянии, на которое обречены все тонко чувствующие и искренние, но отвергшие Воскресение.

Вся религия Толстого кричит об этом.

 

Многие художественные произведения Толстого последнего периода насыщены публицистикой— и это естественно: писатель страстно проповедует, и ощущает потребность прямого обращения, вне образного языка, к своим читателям. Но и того недостаточно: творческий темперамент побуждает к непосредственному диалогу с мipoм— поверх всех условностей художественной формы.

«Его проповедь,— верно сказал о.Василий Зеньковский,— потрясала весь мip, влекла к себе,— конечно, не в силу самих идей (которые редко кем разделялись), не в силу исключительной искренности и редкой выразительности его писаний,— а в силу того обаяния, которое исходило от его морального пафоса, от той жажды подлинного и безусловного добра, которая ни в ком не выступала с такой глубиной, как у Толстого»277.

Публицистические сочинения Толстого сосредоточивают в себе силу и слабость его проповедничества, его стремления глаголом жечь сердца людей, обличать, не смущаясь ничем, все пороки земного царства, зорко высмотренные им до самых потаённых глубин. Жёсткий очуждённый способ видения жизни проявляется полно и в толстовской публицистике:

«Веселятся! Веселятся от 11 до 6 часов утра, в самую глухую ночь, в то время, как с пустыми желудками валяются люди по ночлежным домам и некоторые умирают, как прачки.

Веселье в том, что женщины и девушки, оголив груди и наложив накладные зады, приводят себя в такое неприличное состояние, в котором неиспорченная девушка или женщина ни за что в мipe не захочет показаться мужчине; и в этом полуобнажённом состоянии, с выставленными голыми грудями, оголёнными до плеч руками, с накладными задами и обтянутыми ляжками, при самом ярком свете, женщины и девушки, первая добродетель которых всегда была стыдливость, являются среди чужих мужчин, в тоже неприлично обтянутых одеждах, и с ними под звуки одурманивающей музыки обнимаются и кружатся. Старые женщины, часто так же оголённые, как и молодые, сидят, глядят и едят и пьют то, что вкусно; мужчины старые делают то же. Не мудрено, что это делается ночью, тогда, когда весь народ спит, чтобы никто не видел этого. Но это делается не для того, чтобы скрыть; им кажется, что и скрывать нечего, что это очень хорошо, что они этим весельем, в котором губится труд мучительный тысяч людей, не только никого не обижают, но этим самым они кормят бедных людей» (16,295).

«Сила Толстого,— утверждал о.Георгий Флоровский,— в его обличительной откровенности, в его моральной тревоге. У него услышали призыв к покаянию, точно некий набат совести. Но в этой же именно точке всего острее чувствуется и вся его ограниченность и немочь. Толстой не умеет объяснить происхождение этой жизненной нечистоты и неправды. Он точно не замечает всей радикальности эмпирического зла. И наивно пытается свести всё к одному непониманию или безрассудству, всё объяснить «глупостью» или «обманом», или «злонамеренностию» и «сознательной ложью». Всё это характерные чёрточки просвещения. Толстой знает о скверне в человеке и говорит о ней с брезгливостью и гнушением... Но чувства греха у него не было. И стыд ещё не есть раскаяние ...»278

Толстой не хочет знать первопричины зла— первородного греха. Оттого его обличения жестоко эмоциональны, но бездуховны. Отсутствие же чувства греха, о котором говорит о.Георгий Флоровский, есть следствие отвержения личности и вообще особого положения человека в мipe, в Замысле о мipe. Да и о каком Замысле может идти речь, когда отрицается Бог-Творец и Вседержитель? Как видим вновь и вновь— у Толстого всё жёстко взаимосвязано. Поэтому ему остаётся лишь бессильно критиковать сложившиеся порядки— бессильно, ибо недостает силы проникнуть в духовную суть вещей.

Толстой и себя не щадит, вызнавая в себе гордость добродетели (16,187), которая долго препятствовала осознанию важнейшей для него истины: корень несчастий людей не в социально-имущественном положении человека:

«Если те, которые вокруг меня живут теперь на больших квартирах и в своих домах на Сивцевом Вражке и на Дмитровке, а не в Ржановском доме, едят и пьют ещё сладко, а не одну печёнку и селёдку с хлебом, то это не мешает им быть точно такими же несчастными. Точно так же они недовольны своим положением, жалеют о прошедшем и желают лучшего, и то лучшее положение, которого они желают, точно такое же, как и то, которого желают жители Ржановского дома, т.е. такое, при котором можно меньше трудиться и больше пользоваться трудами других. Разница только в степени и времени. <...>

Я не видел того, что люди эти несчастны не потому, что у них нет, так сказать, питательной пищи, а потому, что их желудок испортился и что они уже требуют не питательной, а раздражающей аппетит пищи, я не видел того, что, для того, чтобы помочь им, надо им дать не пищу, а надо вылечить их испорченные желудки» (16,188).

Это важно уяснить, поскольку Толстому ещё и теперь усвояют исключительно социальную критику существовавших порядков, тогда как он есть обличитель религиозно-нравственный.

С основной мыслью Толстого, пока она проявляется в обобщённом виде, можно согласиться: он приходит, как видим, к выводу о необходимости внутреннего переустройства человека для одоления зла, а не внешних перемен, бесполезных при недолжном душевном настрое человека. Толстой постепенно нащупывает сам способ воздействия на мip, даёт ответ на вопрос «Так что же нам делать?»— вечный вопрос, вынесенный им в название одного из главных публицистических трактатов своих (1886):

«...Помочь такому человеку можно только тем, чтоб переменить его мiросозерцание. А чтобы переменить мiросозерцание другого человека, надо самому иметь своё лучшее мiросозерцание и жить сообразно с ним...» (16,188).

 Всё верно— но что есть «лучшее мiросозерцание»? Вновь мы сталкиваемся всё с тем же: пока проповедник говорит что-либо в предельно обобщённой форме, с ним нельзя не согласиться, но согласие сразу же нарушается, как только он переходит к конкретным утверждениям: «...только кажется, что человечество занято торговлей, договорами и войнами, науками, искусствами; одно дело только для него важно, и одно только дело оно делает— оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живёт. Нравственные законы уже есть, человечество только уясняет их себе, и уяснение это кажется неважным и незаметным для того, кому не нужен нравственный закон, кто не хочет жить им. Но это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества» (16,209).

Толстой возвращается здесь к давней своей мысли, высказанной ещё в «Войне и мире»: о необходимости познавать законы, движущие развитие человечества, теперь же он лишь уточняет, что законы эти имеют нравственную природу. Спору нет: уяснение таких законов исключительно важно, и любой православный человек с тем согласится; но признавать это единственным делом жизни— невозможно. Это важное, но вспомогательное дело по отношению к делу преображения и обожения тварного мipa. Опять всё то же у Толстого: сосредоточенность на земной жизни, помышление о земном счастье, для которого, по его убеждённости, потребно исполнение нравственных законов— не более того. В Православии, повторим давно сказанное, исполнение нравственных заповедей есть прежде всего средство выработки смирения, вне которого невозможно само спасение человека во Христе. Поскольку Толстой сосредоточен на душевном, постольку он и не замечает духовного. Спасение для него— обретение блаженного внутреннего состояния в земной жизни собственными усилиями.

Итак: чтобы сделать человека счастливым, нужно переменить его воззрение на мip. О том, впрочем, говорили многие мудрецы и прежде Толстого.

«Нет ничего: ни хорошего, ни плохого; это размышление делает всё таковым»279,— утверждал ещё принц Гамлет. А современник Шекспира Монтень вторил: «Людей, как гласит одно древнегреческое изречение, мучают не самые вещи, а представления, которые они создали себе о них. <...> То, что мы называем злом и мучением, не есть само по себе ни зло, ни мучение, и только наше воображение наделяет их подобными качествами»280. При склонности обоих к некоторой релятивистской расплывчатости мысли— тут всё же есть над чем задуматься. А ведь сходных идей можно вспомнить изрядное число.

Толстой, в отличие от подобных мыслителей, знает, как выйти из тупика релятивизма: он рассуждает так: переменить  воззрение людей на окружающий мip можно лишь путём выработки примера подлинно нравственной жизни.

«Наибольшую религиозную непререкаемость имеет его обращение к личной совести и к личной ответственностикаждого»281,— так оценил важную особенность толстовской проповеди С.Булгаков.

Но дело не в том, чтобы сказать нечто, даже и справедливое. Как осуществить сказанное? Всему мешает, по убеждённости Толстого, богатство. Следственно: необходимо отказаться от самого понятия собственности. Из верной посылки он делает неверный вывод.

Пока есть собственность, рассуждает писатель, все будут толкаться в вечных тупиках, не находя выхода— и бедные и богатые. Весьма повлияли на Толстого идеи Прудона, утверждавшего, как известно, что «собственность есть воровство».

Уязвимое место в рассуждениях Толстого (как и Прудона)— недостаточное понимание самого смысла собственности в земной жизни. Собственность бессмысленна по меркам Царства Божия, с высоты вечности; но в царстве земного времени, в падшем мipe она необходима, ибо с нею сопряжено понятие ответственности. Там, где собственность упраздняется, наступает анархия безответственности— разного рода социальные эксперименты, большие и малые, это лишь подтвердили. Это вовсе не означает, что собственность священна, она лишь вынужденно необходима в силу непреодолённой во времени повреждённости человеческой натуры.

Созерцая эту натуру в жестоком опыте Мёртвого дома, Достоевский пришёл к непреложному выводу: «Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя» (4,16). Впрочем, Толстой мог бы возразить ему, как возразил когда-то тётушке А.А.Толстой: «Une brute, вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем мipoм, а не такой разлад, как у барыни» (17,196). Ведь всё-таки зверь именно живёт бессознательно, и по тем вечным законам, какие установлены «отцом». Зверь не знает зла. Что ни говори, именно животная жизнь ближе всего идеалу Толстого.

Толстой оценивает всё бытие по критериям вечного— и доказывает давно известное: м ip во зле лежит.

Сказать так, быть может, и нелишне, но: что есть зло? Для человека, желающего лишь наслаждаться, не обращая внимания на беды и страдания ближнего, злом будет всё, что мешает наслаждению, в том числе и нравственные обличения Толстого. Кто прав: Толстой или этот гедонист?

Если Христос не воскрес, правы оба, и оба неправы— как хочешь, так и суди. Релятивизма тут не одолеть.

Поэтому, не имея твёрдой опоры на камне истинной веры, Толстой постепенно переходит в своих рассуждениях с внутреннего на внешнее, на обстоятельства существования, переходит всё более к убеждённости в преимущественной важности этих условий жизни (а неизжитый руссоизм тому способствует): он начинает отвергать все институты общественного устроения бытия в земном мipe, в царстве кесаря, усматривая в них несоответствие нравственным заповедям. И наоборот: к духовному, к Церкви, к мистическому Телу Христову, он применяет законы, приложимые лишь к земным сущностям. Всё смешалось... Толстой критикует земное за несоблюдение небесных установлений и обличает вечность за неподчинение законам времени. Там, где Христос мыслится не воскресшим, подобное только и возможно.

Давая окончательный ответ на извечный вопрос «что делать?», Толстой пишет: «Если бы вопрос стоял так, как он стоит передо мной теперь, после того, как я покаялся,— что мне делать, такому испорченному человеку?— то ответ был бы лёгок: стараться прежде всего честно кормиться, т.е. выучиться не жить на шее других и, учась этому и выучившись, при всяком случае приносить пользу людям и руками, и ногами, и мозгами, и сердцем, и всем тем, на что заявляются требования людей» (16,379).

Но: на что заявляются требования людей? Дать волю— требования окажутся столь обширны и разнообразны, что Толстой же не преминет отнести их к уровню фальши и развращённости общества. Где для него самого критерий?

В итоге Толстой приходит к утверждению первичности материальных потребностей над нематериальными: «Труд, доставляемый рабочим человеком, первее и необходимее, чем труд производителя умственного труда» (16,347), ибо рабочий человек производит пищу телесную, производитель же умственного труда предлагает этому человеку нечто бесполезное, даже вредное:

«Что же ответим мы, люди умственного труда, если нам предъявят такие простые и законные требования? Чем удовлетворим мы их? Катехизисом Филарета, священными историями Соколовых и листками разных лавр и Исакиевского собора  для удовлетворения его религиозных требований; сводами законов и кассационными решениями разных департаментов  и разными уставами комитетов и комиссий— для удовлетворения требований порядка; спектральным анализом, измерениями млечных путей, воображаемой геометрией, микроскопическими исследованиями, спорами спиритизма и медиумизма, деятельностью академий наук— для удовлетворения требования знания; чем удовлетворим его художественным требованиям? Пушкиным, Достоевским, Тургеневым, Л.Толстым, картинами французского салона и наших художников, изображающих голых баб, атлас, бархат, пейзажи и жанры, музыкой Вагнера или новейших музыкантов?» (16,347).

Всё, перечисленное здесь, Толстой относит к «духовной пище», сводя в единую плоскость, как и всегда, сущности разных уровней, и в плоскостности своего мышления делает категорический вывод: всё это ни к чему не пригодно и никому не нужно. Отрицая «духовную пищу», Толстой относит к ней и собственное творчество, себя не мнит исключением— и в том его право. Но смешивать без разбору мудрость святителя Филарета и спиритизм— не странно ли?

Рассуждения Толстого сводятся, по сути, к знакомой идее: материя первична. Опираясь внешне на Христовы заповеди, писатель порою как бы забывает о них, хотя истина «не хлебом единым жив человек» (Мф. 4, 4)— известна каждому.

Итак, материальные потребности превыше всего? Однако там, где это утверждается, непременно явится и материальная корысть, а она— причина, по Толстому же, всех бед: «А поддерживает теперешнее устройство обществ— эгоизм людей, продающих свою свободу и честь за свои маленькие материальные выгоды» (16,533). Не может согласиться Толстой на предпочтение материального. И возникает ещё один порочный круг.

Где выход? Служить Богу. «...Весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога» (16,545),— пишет Толстой в своём ответе Синоду на отлучение.

Но как узнать волю Бога? «Чтобы узнать волю Отца, надо узнать истинную, основную свою волю. Она, сыновняя воля, всегда совпадает с отцовской»282.

Тут можно запутаться ещё больше: каждый за истинную свою волю, если нет чётких ориентиров, может принять всё что угодно. И под влиянием искреннего убеждения, что творит волю Божию, человек может дойти до самого чудовищного. Не забудем: «истинную волю» может нашёптывать лукавый враг, и непременно начнёт.

Тупики, тупики...

Запутавшись в логических противоречиях (быть может, того ясно и не сознавая), Толстой всё сводит к одному и тому же: окончательно отвечает не на вопрос «что делать?», но на вопрос: «чего не следует делать?». Об этом— все важнейшие публицистические сочинения писателя («Стыдно», «Рабство нашего времени», «Не убий», «Не могу молчать» и др.).

Интересно восприятие толстовского проповедничества Н.Ф.Фёдоровым (публикация В.Никитина): «Это безусловная нирвана, новый нигилизм, самая злая нетовщина. Однако именно к ней, ко всему отрицательному, ведут его наставления. Студентам он говорит: «не учись!», чиновнику— «не служи!», призываемому к воинской повинности: «откажись!», подданным— «не плати податей!..» Под выставку «хорошо бы подложить динамитцу!»; музеи и библиотеки «надо бы сжечь!»; музеи и храмы— «хуже кабаков!»283.

Однако и в самой попытке такого ответа— Толстой заводит следующих за ним в новый тупик. Протоиерей Иоанн Восторгов (новомученик Российский) сумел разглядеть это сразу: «Он «не может молчать» при виде казни преступников-революционеров и укоряет правителей за то, что они не следуют учению его, Толстого, хотя они открыто не признают его учителем; но он молчит, когда революционеры и убийцы— все, почитающие его своим учителем, казнят самовольно сотни и тысячи невинных людей и заливают кровью лицо земли Русской»284. Полезно вспомнить, что от рук террористов (а Толстой им тайно и бессознательно сочувствовал: как борцам с государством) погибло значительно больше жертв, чем было казнено самих преступников.

«Есть разительное несоответствие между агрессивным максимализмом социально-этических обличений и отрицаний Толстого и крайней бедностью его положительного нравственного учения. Вся мораль сводится у него к здравому смыслу и к житейскому благоразумию. «Христос учит нас именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо». И к этому сводится всё Евангелие! Здесь нечувствие Толстого становится жутким, и «здравый смысл» оборачинается безумством»285,— этого вывода о.Георгия Флоровского нельзя не принять.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 51; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!