И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 10 страница



Но Раскольников воскрешён обретением веры в чудо, совершённое Сыном Божиим, и обретением через эту веру веры в Христа Воскресшего как источника всей жизни по слову Его:

«Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет , оживет» (Ин. 11, 25).

Нехлюдов же «воскресает» посредством рационально-эмоционального восприятия нравственного учения Христа, из которого он вычленяет всё те же пять заповедей, хорошо знакомых по катехизису толстовской веры,— воспринимая их как основу установления Царства Божия на земле: «Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что живём только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина. Воля же хозяина выражена в этих заповедях. Только исполняй люди эти заповеди, и на земле установится Царство Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им» (13,496).

Веры в Христа Воскресшего (и воскрешающего)— этой, с точки зрения Толстого, «нелепой» веры— у Нехлюдова быть не могло. Правда, Нехлюдов, опираясь на евангельскую притчу о виноградарях (Мф. 21, 33-41), толкует о некоем «хозяине», волю которого он теперь должен исполнять,— но вопрос, давний вопрос о «хозяине» (то есть о Боге), остаётся непрояснённым. И Лёвин когда-то, как помнится, утверждал, что он узнал «хозяина», и вот Нехлюдов теперь о «хозяине» рассуждает— но из самого толстовского вероучения мы можем вывести определённо: этот хозяин не есть Творец и Вседержитель и не есть Личность. Кто же тогда? И как может он изъявлять свою волю и посылать кого-то в мip? Ответа дать невозможно. Тут скорее метафорическое обозначение безликой пантеистической силы.

Впрочем, мы лишь вновь наталкиваемся всё на те же неясности и противоречия, какие давно знакомы нам по богословским суждениям Толстого.

Слабость толстовского вывода очень точно отметил Чехов в письме к М.О.Меньшикову от 28 января 1900 года: «Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия,— это уж очень по-богословски. Решать всё текстом из Евангелия— это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать всё текстом»267.

В этих словах выражено не недоверие к Евангелию, а недоверие к мировоззренческой системе, предложенной Толстым: в самом деле: в этой системе, хочет того Толстой или нет, Евангелие не может быть источником абсолютной истины. Ибо: если Христос не воскрес, то и Евангелие не есть Истина, но лишь отражение тщетной веры. Если Христос не воскрес, то нет Божественного Откровения, а Евангелие не истинно, но лишь авторитетно, как равнозначно авторитетен и Коран, и любая книга любой иной религии. Если разум есть критерий всего, то он неизбежно потребует рассудочного доказательства («заставить уверовать») истинности евангельских истин прежде любой отсылки к ним. Тупиковость ситуации очевидна.

В одной из завершающих глав последней части романа «Воскресение» Толстой помещает эпизод, который, по истине, символизирует крах толстовского мировоззрения: Нехлюдов посещает одну из камер тюремного острога, сопровождая некоего англичанина-миссионера, раздающего арестантам Евангелие; в камере вспыхивает жестокая драка между заключёнными, и англичанин в попытке увещевания преступников приводит им слова Христа:

«—...Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую,— сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щёку.

Нехлюдов перевёл.

— Он бы сам попробовал,— сказал чей-то голос.

— А как он по другой залепит, какую же ещё подставлять?— сказал один из лежавших больных.

 — Этак он тебя всего измочалит.

— Ну-ка, попробуй,— сказал кто-то сзади и весело засмеялся. Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли. Смеялись и больные» (13,486).

Вот ответ Толстому на его собственную проповедь.

Это ответ именно Толстому, но не Христу, ибо всякое опровержение Христовой истины (если кто-то дерзнёт опровергать Его) должно быть совершаемо на духовном уровне, хохот же каторжников есть выражение их душевно-телесной реакции на чтение Евангелия и оттого не может являться подлинным ответом на любое духовное суждение.

Мережковский, обсуживая этот эпизод, приходит к жестокому выводу:

«Легко догадаться, с каким беспредельным, хотя, по всей вероятности, бессознательным отчаянием Л.Толстой дописывал «Воскресение». Кажется, никто из современных людей, кроме, может быть, творца Заратустры-Антихриста (Ницше.— М.Д.), не доходил до такого отчаяния. Ведь, в самом деле, у Л.Толстого было только два выхода,— оба одинаково страшные: или окончить всю трагедию впечатлением, полным такою циническою правдою жизни, что его не покрывает ничто во всём произведении ни раньше, ни после,— хохотом каторжных над словами Евангелия; то есть признать, что не только Нехлюдов, но и сам он, Л.Толстой, в душе своей не нашёл ничего, что давало бы ему право возразить на этот хохот,— следовательно, признать весь религиозный путь Нехлюдова, в значительной мере, и свой собственный путь, погибельным; или же солгать, но опять-таки солгать так, как он уже раз лгал, утверждая будто бы в Евангелии нет свидетельств об Единородности Сына Божьего,— солгать до мгновенной потери сознания, до умопомрачения,— воскресить Нехлюдова во что бы то ни стало, хотя бы против всякой художественной, нравственной, религиозной очевидности: он это и сделал»268.

И вот выходит: никакого «воскресения» нет, не может быть, а есть иллюзия, хотя ни Нехлюдов, ни сам Толстой о том не подозревают. Воскрес Раскольников, ибо был воскрешён Лазарь. Ибо— «Христос воскресе»! Толстой отверг веру в это—  и Нехлюдов, со своим представлением о некоем безликом хозяине, воскресения лишен.

Если Христос не воскрес— никакое воскресение невозможно.

Так, пытаясь утвердить основы своей веры, Толстой совершает разрушение веры истинной— ложью.

 

Среди тех фальшивых, по его мнению, установлений, которые отвращают человека от счастья, Толстой помещает в своём мiроотображении и Церковь, с её таинствами и обрядами.

Церковь стала восприниматься писателем как главный враг после определения Святейшего Синода, когда отлучение обострённо обозначило и прежде всё более определённым становившееся противостояние. Вскоре после этого он создаёт свою известную притчу с выразительным названием «Разрушение ада и восстановление его».

В письме к В.Г.Черткову от 8 апреля 1902 года Толстой сообщал: «...теперь пишу легенду о дьяволе, которая должна служить иллюстрацией к «К духовенству» (12,508).

Послание духовенству, здесь упомянутое, есть изложение обычных антицерковных идей Толстого с целью увещевания и наставления заблудших. О.Иоанн Кронштадтский об этом писал:

«Всё сочинение Толстого «Обращение к духовенству» наполнено самой бесстыдной ложью, к какой способен человек, порвавший связь с правдой и истиной. Везде из ложных положений выводятся ложные посылки и самые нелепые заключения. Автор задался целью всех совратить с пути истины, всех отвести от веры в Бога и от Церкви, старается всех развратить и ввести в погибель; это очевидно из настоящего сочинения его»269.

По наблюдению святого подвижника, в этом сочинении «виден истый русский романист, способный писать только романы с метким анализом обыденной людской жизни и страстей человеческих, но в то же время до мозга костей пропитанный самомнением и гордостию, барской спесью и ненавистью ко всему, что носит печать веры во Христа и в Церковь, с диавольскою злобою к духовенству»270.

Легенда, иллюстрирующая «Обращение», есть заключённая в образную схему часть толстовского мiровоззрения, относящаяся к его пониманию основных соблазнов мipa.

Разрушение ада совершено Христом, но восстановили его, по Толстому, служители Вельзевула— внесением в мip различных соблазнов. Соблазны эти— в основном те самые, которые Толстой перечислил с подробным разбором в своём «Христианском учении», но с добавлением того, что можно определить единым словом: цивилизация. Они суть таковы: брак и семья, государственная власть, суды и казни, патриотизм, наука, техника, разделение труда, книгопечатание, искусство, медицина, культура, воспитание, социализм, феминизм и пр. Автор сводит в одну плоскость сущности разных уровней. Он уравнивает  такие действительно сорные понятия, как социализм и феминизм, с культурою, искусством, не говоря уже о таинствах. Он не хочет видеть двойственной природы многих явлений, могущих служить и добру и злу. С книгопечатного станка может сойти и Библия, и «Тайная доктрина». Сам Толстой не смог бы осуществлять собственной проповеднической деятельности, не будь книгопечатания.

Но главным соблазном, служащим, по Толстому, восстановлению ада, стала Церковь и её учение, богословие. Определяя церковную жизнь, Толстой допускает кощунственные выпады против неё, прежде всего против таинства Евхаристии.

Да ведь это всё— лишь повторение задов.

«Разрушение ада...» художественно малоценно. Это— «ужасная, отвратительная чепуха», подобная той, какую он пытался узреть у Гоголя— чепуха фальшивой нравственно-религиозной проповеди.

 

Такая же «чепуха»— сказка-притча «Ассирийский царь Асархадон» (1903). Недаром и сам Толстой остался ею недоволен. Смысл сказки: личность есть лишь иллюзия, все люди соединены в безликое («студенистое»?) целое и поэтому вред и зло, причинённые другому, есть вред и зло против себя самого. Внешне такое суждение может быть воспринято и как не противоречащее христианству, даже выражающее христианское понимание жизни, однако само отрицание личности выводит идею сказки за рамки такого понимания.

 

Но великий же писатель. И когда он отдаётся своему таланту, освобождается от навязанной самому себе необходимости проповедовать «новую веру», он продолжает создавать подлинные шедевры. Таков— небольшой рассказ «После бала» (1903), написанный, по признанию автора, «в один день».

Здесь Толстой— глубокий психолог, раскрывающий некий важный, внешне парадоксальный закон нравственного восприятия человеком событий и характеров, с которыми он приходит в соприкосновение. Парадоксальна сами фабульная основа произведения: некий Иван Васильевич рассказывает о давней своей любви, которая непонятным образом угасла без явной и непосредственной причины.

Рассказ называется «После бала», но две трети повествования посвящены описанию именно бала (так что с формальной стороны правильнее было бы название «На балу») и тому чувству «восторженного умиления», какое испытывал Иван Васильевич, наблюдая возлюбленную— особенно когда она танцевала мазурку со своим отцом, «красивым, статным, высоким и свежим стариком». Собственно, это ещё не сам рассказ, а большая экспозиция к рассказу, подготовление читателя к восприятию основного события после бала, переданного менее пространно, сжато и ёмко. Само событие— наказание шпицрутенами в чём-то провинившегося солдата-татарина; и руководит экзекуцией тот самый полковник, отец любимой девушки, который так недавно ещё вызывал восхищение своею ловкостью и грациозностью в мазурке.

Созерцание угнетающе подействовавшей на него сцены привело к тому, что рассказчик... разлюбил милую и прелестную Вареньку. Отчего разлюбил? К наказанию солдата она вовсе непричастна, вряд ли и подозревала о том. Да и отец-полковник просто выполнял свои обязанности по долгу службы. И сам Иван Васильевич не осудил происходившее: «Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было— дурное дело? Ничуть» (14,16).

Но он увидал, что отец, старый служака, не просто выполняет обязанность, но душою отдаётся тому делу, которое не сознанием, а неким бессознательным нравственным чувством человек принять не может.

«Шествие стало удаляться, всё так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и всё так же били барабаны и свистела флейта, и всё так же твёрдым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат.

— Я тебе помажу,— услыхал я его гневный голос.— Будешь мазать? Будешь?

И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного, малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина» (14,15-16).

«Сильная рука в замшевой перчатке»... Это знаковый образ. Совсем недавно эта рука и эта замшевая перчатка иначе виделись молодому влюблённому человеку: «Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцевать, но всё-таки, улыбаясь, закинул на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал её услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку,— «надо всё по закону»,— улыбаясь, сказал он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт» (14,11).

Там, на бале— для того так долго и описывался тот бал— рассказчик ощутил внутреннее, душевное единство отца и дочери. «И я невольно соединяю его и её в одном нежном умилённом чувстве» (14,13). Свою любовь к дочери он, как часто бывает, перенёс и на близкого ей человека, на отца.

И вот после виденной экзекуции он перенёс с отца на дочь свой бессознательный ужас, вошедший в него. Он ощутил: они едины во всём, они едины в прекрасном проявлении своего внутреннего изящества, но они не могут не быть едины и в том отталкивающем внутреннем безобразии, которое заставило полковника душою предаться безнравственному делу мучительства человека. Тут не логика, не рассудочный вывод отстранённого анализа, но непосредственное внесознательное чувство говорило: такова правда. Это и убило любовь. «Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и не приятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет» (14,17).

Толстой высветил нравственную основу любовного чувства, внутренней склонности человека к человеку. И внутреннего отталкивания человека от человека. Через поведение отца рассказчик уяснил для себя в любимой девушке ту внутреннюю нравственную порчу, о которой, скорее всего, она не догадывалась и сама, но которая стала для него бесспорною. Внутренняя безнравственность не может быть совместима с любовью. Великий художник. Несомненно гениальный художник...

 

В рассказе «После бала» Толстой исследует то неуловимое, незаметное для стороннего взгляда сцепление обстоятельств, какое отражает важнейшие закономерности внешней и внутренней жизни человеческой. В том— одна из сущностных особенностей толстовского эстетического мышления, проявившаяся (в равной мере) во всём его творчестве. Он сам указал на  это в известном письме Страхову от 23-26 апреля 1870 года (непосредственно касаясь романа «Анна Каренина», но, по сути, выявляя отличительную черту своего образного мировидения):

«Во всём, почти во всём, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берётся одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно— словами описывая образы, действия, положения» (17,433). В том же письме Толстой пишет о «бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства» (17,434).

Отображение всеобщего сцепления событий, обстоятельств, характеров и пр.— особенно зримо проявляется у Толстого в соединении с панорамным зрением, способностью широкого мысленного охвата необозримого пространства всего бытия географического, временного, экзистенциального. Так было в «Войне и мире».

То же мы видим в одном из последних шедевров Толстого— повести «Хаджи-Мурат» (1896-1905). Толстой сцепляет (сопрягает) в едином пространстве— действия, мысли, душевные состояния царя, и простого солдата, и скромного офицера, и важного вельможи, и многих и многих, порою лишь в нескольких строчках проявляющихся персонажей повествования. Автор прослеживает, как поступок или даже отдельное душевное движение одного человека откликается и сказывается на другом конце долгой цепи событий и обстоятельств, в участи совершенно далёких и никак видимо не связанных с этим человеком людей. По внешности незначительные события, случайные и не стоящие внимания, становятся причиною складывающихся судеб, важнейших последствий в жизненных движениях людских. Например: «...Благодаря дурному расположению духа Николая Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышёв делал свой доклад в другое время» (14,90). То есть: в конечном итоге жизнь человека попала в зависимость от времени доклада военного министра царю.

Толстой исследует и сцепление обстоятельств, принадлежащих к сущностно различным уровням бытия. Главный герой— Хаджи-Мурат— принадлежит скорее уровню природы, как тот «чудный малиновый, в полном цвету, репей», оказавшийся бессмысленно погубленным случайною волею человека. И недаром это столь незначащее событие, погубление репья, вызвало в воображении писателя дальнейшее сцепление многих событий, ставших основою содержания повести. Хаджи-Мурат, это дитя природы, натуры, как и загубленный репей, так же бессмысленно гибнет в соприкосновении с уровнем фальши и жестокой корыстной силы, олицетворённой для автора прежде всего фигурою царя.

 

В ещё большей проявленности полнота причинно-следственных сцеплений отображена Толстым в повести «Фальшивый купон» (1904)— но достоинства этого произведения снижены из-за авторского навязывания ему религиозно-морализаторской тенденции. Толстой следует здесь не от образа к идейному осмыслению его, а от заданной идеи к образно-художественной системе— что определяет жесткий схематизм и содержания, и формы повести, преодолеть который даже Толстой оказался не в состоянии.

Все события «Фальшивого купона» перетекают по закону причинно-следственных сцеплений из одной формы в другую, отливаясь в конкретные проявления добрых или злых действий многих персонажей повествования. Начальный дурной поступок— подделка денежного купона— влечёт за собою цепь многих недобрых дел, подчиняющих себе всё большее число своих совершителей. В этой цепи— обманы, грабежи, убийства; и каждое звено-событие тянет за собою новое, часто более тяжкое, чем то, какое побудило его совершение.

Питательною почвою для появления и расширения злых дел становится ложь цивилизации, опровергающей законы добра, живущего в сознании народа: «В деревне старики говорят: живи в законе с женой, трудись, лишнее не ешь, не щеголяй, а здесь люди умные, учёные— значит, знают настоящие законы,— живут в своё удовольствие» (14,161).

Остановить развитие зла может, по Толстому, одно непротивление злу силою, тогда как противление— автор показывает это— служит лишь порождению нового зла и продлению цепи следующих одно за другим преступлений.

«Непротивление злу не только потому важно, что человеку должно для себя, для достижения совершенства любви, поступать так, но ещё и потому, что только одно непротивление прекращает злo, поглощая его в себе, нейтрализует его, не позволяет ему идти дальше, как оно неизбежно идёт, как передача движения упругими шарами, если только нет той силы, которая поглощает его. Деятельное христианство не в том, чтобы делать, творить христианство, а в том, чтобы поглощать зло. Рассказ «Купон» очень хочется дописать» (14,541),— записывает Толстой в дневнике 12 июня 1898 года. (Вот показательно: начало работы над повестью относится к 80-м годам, в конце 90-х— «очень хочется дописать», а дописывается лишь в 1904 году: маленькая повесть в работе дольше, чем «Война и мир»: не доказательство ли вымученности замысла?)


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 72; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!