И сказал Ему диавол: если Ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. 9 страница



Толстовский персонаж выражает здесь то, что искони было известно Церкви. Вот что писал, например, святитель Игнатий, обобщая святоотеческую мудрость:

«Если же не умрешь для людей, если будешь дозволять сердцу своему увлекаться, пленяться пустыми привязанностями,— всю жизнь будешь пресмыкаться по земле, не сподобишься ничего духовного: кости твои падут вне земли обетованной»262.

«...не знаете ли, что дружба с  м ipo м есть вражда против Бога!» (Иак. 4, 4).

И следуя по обретённой жизненной стезе, скитаясь и служа Богу мирскими делами, бывший монах находит душевный покой в живом чувстве Бога. «Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог» (12,411).

Но ведь Толстой, посути, вовсе не опорочил идеи монашеской жизни, но, следуя тому, что открывалось его творческой интуиции, сумел показать изнутри те препятствия, какие закрывают путь к духовному совершенству. Прежде всего: о.Сергий идёт в монастырь вовсе не из любви к Богу, как единственно должно, по святоотеческому учению, но бежит от своего разочарования, ненависти и презрения к мipy, обманувшему его в лучших надеждах. Движущею силою его подвигов стала гордыня: «...Он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его» (12,373).

Толстой прозорливо показывает те бесовские соблазны, какие подстерегают подобного покинувшего мip инока:

«...Были минуты, когда вдруг всё то, чем он жил, тускнело перед ним, он переставал не то что верить в то, чем жил, но переставал видеть это, не мог вызвать в себе того, чем жил, а воспоминание и— ужасно сказать— раскаяние в своём обращении охватывало его.

Спасение в этом положении было послушание— работа и весь занятой день молитвой. Он, как обыкновенно, молился, клал поклоны, даже больше обыкновенного молился, но молился телом, души не было. И это продолжалось день, иногда два и потом само проходило. Но день этот или два были ужасны. Касатский чувствовал, что он не в своей и не в Божьей власти, а в чьей-то чужой» (12,375-376).

В чьей-то чужой... Сказано вполне определённо. Гордыня же останавливает его на мысли, будто он достиг всего, что возможно в иноческой жизни:

«Вообще на седьмой год своей жизни в монастыре Сергию стало скучно. Всё то, чему надо было учиться, всё то, чего надо было достигнуть,— он достиг, и больше делать было нечего» (12,376).

Состояние прелести несомненное.

Новые соблазны подстерегали его после перехода в столичный монастырь:

«...Великий соблазн для Сергия состоял в том, что игумен этого монастыря, светский, ловкий человек, делавший духовную карьеру, был в высшей степени антипатичен Сергию. Как ни бился с собой Сергий, он не мог преодолеть этой антипатии. Он смирялся, но в глубине души не переставал осуждать.

И дурное чувство это разрасталось» (12,377).

Герой повести не и силах одолеть соблазна именно потому, что им изначально руководила гордыни, а не любовь к Богу,—   и не было в душе его той опоры, какая необходима для поддержания должной стойкости. Это и объяснил ему руководивший его духовной жизнью старец:

 — «Старец разъяснил ему, что его вспышка гнева произошла оттого, что он смирился, отказавшись от духовных почестей, не ради Бога, а ради своей гордыни» (12,379).

Отсутствие этой должной опоры, что он и сам сознаёт, делает жизнь монаха особенно тяжкой:

«Отец Сергий жил шестой год в затворе. Ему было сорок девять лет. Жизнь его была трудная. Не трудами поста и молитвы, это были не труды, а внутренней борьбой, которой он никак не ожидал. Источников борьбы было два: сомнение и плотская похоть. И оба врага всегда поднимались вместе. Ему казалось, что это были два разные врага, тогда как это был один и тот же. Как только уничтожалось сомнение, так уничтожалась похоть. Но он думал, что это два разные дьявола, и боролся с ними порознь.

«Боже мой! Боже мой!— думал он.— За что не даёшь ты мне веры. Да, похоть, да, с нею боролись святой Антоний и другие, но вера. Они имели её, а у меня вот минуты, часы, дни, когда её нет. Зачем весь мip, вся прелесть его, если он греховен и надо отречься от него? Зачем Ты сделал этот соблазн? Соблазн? Но не соблазн ли то, что я хочу уйти от радостей мipa и что-то готовлю там, где ничего нет, может быть.— Сказал он себе и ужаснулся, омерзился на самого себя.— Гадина! Гадина! Хочешь быть святым»,— начал он бранить себя. И стал на молитву. Но только что он начал молиться, как ему живо представился он сам, каким он бывал в монастыре: в клобуке, в мантии, в величественном виде. И он покачал головой. «Нет, это не то. Это обман. Но других я обману, а не себя и не Бога. Не величественный я человек, а жалкий, смешной» (12,382-383).

И борьба его завершилась полным подчинением дьяволу и гордыне своей: «...он чувствовал, как внутреннее переходило во внешнее, как иссякал в нём источник воды живой, как то, что он делал, он делал всё больше и больше для людей, а не для Бога. <…> Он думал о том, что он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание Божеского света истины, горящего в нём. <…>   Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей» (12,393).

Уловленный врагом, о.Сергий готов был к падению— и пал.

Это заставляет его порвать с прежней жизнью и вернуться в мip. Именно в мipy обрёл он мир в душе и Бога, Которого не находил в монастырской жизни.

И что же? Может ли эта история опровергнуть самоё идею монашества? Нет. Это лишь подтвердит, что в духовном монашеском делании есть свои внутренние законы, отвержение которых гибельно для этого делания.

«Совершенно ясно,— писал об этом С.Булгаков,— что в образе о.Сергия нет ничего общего с теми образами старцев, с которыми сроднилась русская народная душа, и не о старце же Амвросии Оптинском, отражение которого мы имеем в Зосиме Достоевского, говорит нам этот образ. Здесь не Оптина пустынь, но Ясная Поляна, и через мантию монаха здесь слишком просвечивается известная всем блуза. Одним словом, при всей православной внешности о.Сергия из него удалены все действительные элементы православного старчества, и нетрудно понять, как много прямо автобиографического вложено в эту повесть»263.

Здесь Толстой стал, кажется, жертвою собственного эстетического открытия о тождественности внутренних переживаний всех людей— и передал собственные душевные проблемы православному подвижнику. Ну и не вышло ничего православного.

Все творения Святых Отцов изобилуют предупреждением против тщеславия, самопревозношения, поисков людской славы (против того, что о.Сергий называет «жизнью для людей», то есть людской славы).

«Как вы можете веровать , когда друг от друга принимаете славу, а славы, которая от единого Бога, не ищете?»(Ин. 5, 44).

Монашеская жизнь о.Сергия протекает вопреки церковному учению— и не может иметь иного результата при этом условии. Толстой же полагал и утверждал, что отдельные истинные подвижники появляются в мipe именно вопреки Церкви:

«Доброе учение, которое попадается в Церкви как Тихона Задонского, происходит оттого, что в сети скверного учения, предназначенного для сокрытия от людей Христова учения, попадаются люди добрые, христианские по духу; и вот они, не разрывая сети, вносят туда сколько могут доброго»264.

Однако объективно Толстой показывает истину в несогласии со своими же утверждениями. И опирается на Церковь, насколько ему то доступно, сам о том не подозревая.

Вероятно, в движении сюжета, приведшем о.Сергия утешением к простой женщине, есть отголосок одного из эпизодов жития преподобного Макария Великого, которому для смире­ния были промыслительно указаны как духовный пример две простые женщины, жившие в городе, в суете житейской, но достигшие больших высот в деле внутреннего восхождения к совершенству.

Но в общем построении сюжета Толстой опирался прежде всего на житие преподобного Иакова Постника, финикийского подвижника VI века. Преподобный Иаков, имевший от Бога дар исцелений, точно так же был искушаем блудницей— и для одоления соблазна держал руку над огнём, пока полностью не обгорели суставы одного из пальцев (Толстой заменил это иной подробностью: о. Сергий отрубает себе палец топором). Блудница раскаялась и разнесла славу о его подвиге повсюду— и то же мы видим у Толстого. И далее писатель следует точно за житием в истории с больною девицею, ставшей причиною падения инока. Но: в реальности всё совершилось гораздо трагичнее: испугавшись после грехопадения, что все узнают о том, Иаков убил девицу и бросил в реку. Затем он впал в крайнее отчаяние и бежал, чтобы служить в мipy завладевшему его душою дьяволу.

Толстой не отважился воспроизвести эти подробности— его о.Сергий не подвергся столь сильному искушению. В реальности же зримо проявилось различие между верою и безверием, раскрыло себя неизреченное милосердие Божие. Отчаявшемуся иноку был послан некий пустынник, сумевший вернуть его на путь покаяния. Десять лет подвижник вымаливал себе прощение в покаянии— и получил просимое и прославил себя ещё большими чудесами.

Вот очевидное различие между церковной и светской секулярной литературою. Несомненно, даже гению Толстого было неподсильно передать чудо покаяния и очищения души от страшного греха— писатель отступился от невозможного и упростил истину в своём вымысле.

Несомненно также, что в том сказалось и неверие Толстого в духовную силу личности. Впрочем, Толстой само понятие личности отверг. Поэтому его о.Сергий включается в конце повести в некий безликий поток жизни, утрачивает и имя своё, знак личности, именуя себя «рабом Божиим». В таком звании он и осуществляет служение Богу в мipy— подлинно обретая в том, по Толстому, и Бога и жизнь в Боге.

В большинстве своих сочинений, как художественных, так и публицистических и богословских, Толстой, повторим ещё раз, проповедует против различных недолжных действий и состояний, как индивидуальных, так и общественных. Даже когда писатель пытается ответить на вопрос «что делать?»— он больше говорит о том, чего человек не должен делать.

Поэтому пафос толстовской проповеди есть преимущественно пафос разрушительный, но не созидающий. В своей жесточайшей критике греха и порока, в «срывании всех и всяческих масок» (Ленин)— Толстой прав, пока его обличения не выходят за рамки сферы душевного, пока он касается того зла, в котором лежит мир. Но стоит ему коснуться понятий духовного уровня— и он откровенно обнаруживает свою односторонность и несостоятельность.

Критика, даже справедливая, и вообще ущербна, когда не сопряжена с указанием положительного выхода из дурной ситуации. Выход же такой только тогда не станет противоречить истине, когда хотя бы отчасти окажется соотнесённым с понятиями духовными, когда будет выстроена ясная иерархия земного и небесного, иначе всё воздвигнется на песке и— рухнет.

Толстой же отверг веру в качестве подлинного средства познания мipa, обрекая себя на абсолютную глухоту к духовному— и в том трагедия великого художника. Толстой пристально внимателен к душевно-телесной стороне жизни, он гениально зорок во всём, что присуще этому уровню бытия, но преобладание в человеке только душевности и телесности есть состояние греховное.

«Что касается до душевности и телесности, то они сами по себе, как замечено уже, безгрешны, как естественные нам; но человек, сформировавшийся по душевности или, ещё хуже, по телесности, не безгрешен,— писал святитель Феофан Затворник.— Он виновен в том, что дал в себе господство тому, что не предназначено к господству и должно занимать подчинённое положение. И выходит, что хотя душевность естественна, быть душевным человеку— неестественно; также и плотяность естественна, но быть плотяным человеку— неестественно. Погрешность здесь в исключительном преобладании того, что должно состоять в подчинении»265.

Поэтому, именно поэтому— даже когда Толстой пытается создать программу положительного делания, она оказывается несостоятельною.

Таков итог последнего романа Толстого— «Воскресение» (1899).

Трудно во всей русской литературе отыскать нечто равное этому роману по силе обличительной авторской язвительности в изображении человеческого порока— ей уступает даже сатира Щедрина. Но вряд ли справедливо называть описательную манеру Толстого сатирическою, а если это и сатира, то особого рода. Писатель просто и бесхитростно— очуждённо— называет вещи своими именами, использует слова в нейтральном, а не в экспрессивно-метафорическом значении.

«Товарищ прокурора был от природы очень глуп, но сверх того имел несчастье окончить курс в гимназии с золотой медалью и в университете получить награду за своё сочинение о сервитутах по римскому праву, и потому был в высшей степени самоуверен, доволен собой (чему ещё способствовал его успех у дам), и вследствие этого был глуп чрезвычайно» (13,83).

Вся пустота и фальшь цивилизации, все извращения государственного устроения, весь пошлый и нелепый фарс бездушного отношения к делу— Толстым показывается бесхитростно, и оттого правота его признаётся неопровержимою. Лишь одно: он неверно строит свою логику, утверждая: поскольку все проявления подобного устройства общественной жизни фальшивы, то и само устройство достойно безусловного отрицания. Подлинный же вывод может быть и иным: если проявления подобного устроения фальшивы, то они могут иметь преимущественно не внешнюю, но внутреннюю причину: укоренённую в душах людских греховность, и поэтому борьба с ложью посредством внешнего уничтожения общественных институтов не даст желаемого, ибо общественная жизнь всё же уложится в какую-то форму, а при неизжитом внутреннем грехе все формы будут неизбежно искажены и проникнуты ложью и фальшью.

Толстой же противопоставил фальшивой цивилизации, по своему (руссоистскому) обыкновению, идею природной гармонии и детской близости ей, обозначив эти два уровня уже в самом начале романа:

«Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углём и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц,— весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли её, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и берёзы, тополя, черёмуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнёзда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди— большие, взрослые люди— не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мipa Божия, данная для блага всех существ,— красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом» (13,7-8).

Это знаменитое начало «Воскресения»— шедевр толстовской прозы— способно мощно воздействовать на эмоциональное сознание человека, но оно же может возбудить и недоверие к самому выбору этого пантеистического (а пусть и не пантеистического даже, а просто эмоционально-любовного по отношению к природе) критерия подлинности жизни. Почему сила жизни, заключенная в природе, должна явить собою образец для жизни человека? Кто-то и возразит: человек хоть и часть природы, да всё же чем-то и выделяется из неё, из этой бессознательной стихии, и именно сознательностью своею выделяется, цивилизованностью. Если же цивилизация пока не устоялась и грешит многим, так на то и прогресс имеется, чтобы всё переменить постепенно.

Можно и иначе смотреть, пессимистически: когда уж и природа не может человека вразумить— плохо дело вообще. Одолеть такой оптимизм прогрессивных чаяний и пессимизм от видимого бессилия природы— должно лишь поиском опоры иной, и обрести её, прочную опору, можно лишь духовном уровне, тогда как Толстой не выходит из сферы душевных стремлений. Веру он отвергнул, а разум выше себя высот не одолеет.

Толстой беспощадно изгоняет веру и с рассудочной трезвостью вторгается туда, где пребывать без веры бессмысленно.

Если человек начнёт вслушиваться в совершенно незнакомый язык, то слышимые им звуки могут представиться ему бессмысленными, нелепыми, даже и смешными— пусть при том будут звучать самые высокие истины. И человек может даже начать обличение того, что он слышит, но не понимает. Утратив понимание языка веры, Толстой так и поступает: начинает обличать   этот не воспринимаемый им высокий смысл как пустую внешнюю форму, нелепую и фальшивую. Он подходит к таинству Евхаристии и своим очуждённым взором сосредоточивается лишь на внешних моментах им созерцаемого. То, что давало особый эффект при описании житейской фальши (будь то театральный спектакль в «Войне и мире» или судебное заседание в «Воскресении»), оборачивается кощунственным глумлением, когда тот же приём применяется к сущности высшего уровня. Таково описание богослужения в тюремной церкви, данное в романе «Воскресение».

Представим себе полностью глухого человека, попавшего в симфонический концерт и взявшегося описать то, что им воспринимаемо. Несомненно, всё должно представляться ему верхом нелепости: судорожные порою движения оркестрантов и дирижёра, застылая неподвижность публики— в абсолютной звуковой пустоте бессмысленны и смешны. Так же и литургия не может не показаться нелепым внешним действием для духовно глухого человека. И это порождает кощунства в описании внешней стороны совершаемого в храме.

Помимо того, Толстой описывая богослужение в тюремной церкви, проявляет своё совершенное незнание и непонимание литургии. Рассмотрим хотя бы один пример, выбрав среди прочих менее кощунственный.

«Самое же главное действие было то, когда священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь, и потому это место богослужения было обставлено особенной торжественностью» (13,155).

Вот характерный пример толстовского очуждения: дискос назван блюдцем, воздух салфеткой— как и должен назвать данные предметы «натуральный» человек. Правда, в таком назывании всё же чувствуется некий задор, желание пусть даже не эпатировать, но поддразнить читателя. Однако не это главное. Толстой, на поверку, просто не знает сакрального смысла совершаемого во время литургии. Преложение Святых Даров совершается вовсе не в тот момент, которого коснулся Толстой, а несколько позднее. То же, что описал Толстой, происходит во время пения Символа веры и имеет иной смысл. Вот как о том же говорит церковный писатель:

«Во время пения Символа веры священник, читая его сам, колеблет воздухом над Св. Дарами— в знак веяния над ними и скорого сошествия на них Св.Духа (подобно тому, как и сошествию Св.Духа на апостолов предшестовало бурное дыхание ветра)»266.

Можно и иные сопоставления провести, но и малого достаточно.

Это входит во внутреннее противоречие с самим замыслом романа, претензия на духовное осмысление человеческой судьбы в котором обозначена изначально названием.

Русская литература ко времени создания «Воскресения» уже знала одно классическое произведение, посвящённое заглавной теме,— роман «Преступление и наказание». Романы Достоевского и Толстого поразительно схожи, но и резко противоположны. Развитие внутренней судьбы главных героев обоих романов как будто совпадает в основных своих моментах: преступление, мертвенность бытия, восприятие Христовой истины, воскресение к новой жизни (исход которой теряется в неясности будущего).


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 57; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!