Это— люди, отделяющие себя (от единства веры), душевные, не имеющие духа» (Иуд. 19). 6 страница



Толстовство выросло как из зерна из той идеи создания особой религии, что зародилась в Толстом ещё в 1855 году. Зерно это до поры почти никак не обнаруживало себя— лишь временами напоминало о собственном существовании в неопределённости (амбивалентности, противоречивости, полифонии— называй как хочешь) иных толстовских суждений,— пока не попало в питательную почву; и такою почвой стал духовный кризис, начало которого совпало с завершением романа «Анна Каренина».

Собственно, внутреннее состояние Лёвина, его метания, близость самоубийству, как будто бы обретение веры— есть отражение происходившего в душе самого автора. Недаром некоторые места в «Анне Карениной» почти дословно воспроизведены в «Исповеди» (1882), в этом поразительном, потрясающем душу создании толстовского гения.

«Едва ли в мировой литературе можно найти другой памятник, написанный с такой силой, как «Исповедь», где все слова полны обжигающей, огненной стихии...»56,— так оценил эту толстовскую книгу прот.В.Зеньковский.

«Исповедь» есть спрессованный опыт движения человеческой мысли от растерянности и сомнения к обретению Бога в душе. И опыт блужданий сбившегося с пути рассудка. Толстой помогает (не имея к тому специального намерения) проследить, где, каким образом и почему человек сбивается в своём движении к Истине. Опыт Толстого бесценен— ибо автор «Исповеди» сумел точно, глубоко и искренне передать внутренний процесс переживания всех душевных стремлений своих, их силу и слабость. «Исповедь» должно изучить и осмыслить каждому, кто искренен в жажде Истины.

Первый приступ к созданию «Исповеди» отмечается биографами в 1877 году, то есть одновременно с завершением «Анны Карениной» и одновременно с усилением кризисного состояния толстовского духа. Толстой пытался осмыслить совершающееся в нём, прослеживал все внутренние изменения своего мiровосприятия. (Несомненно, эталоном, которым он поверял при том собственную искренность, был для него автор иной, более ранней «Исповеди», Руссо.) Это продолжалось не один год, прежде чем отпечатлелось в окончательном целостном тексте.

Исходное состояние, с которого начинается сложный процесс обретения собственной веры, обозначен Толстым вполне определённо:

«Я был крещён и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили» (16,94).

Это довольно обычное явление: в детстве человек часто не обладает ещё твёрдостью веры, но наивным доверием к тому, что ему преподают как истину.

«Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьёзно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко» (16,94).

Едва ли не каждому должно одолеть период сомнений. И в том подтверждение справедливости давнего наблюдения: хотя Истина и открыта нам, она должна добываться каждым в поте лица своего.

Причины отпадения человека от веры обычны и повторяемы постоянно, и главная, которую называет Толстой несоответствие жизни людей тем правилам, какие устанавливаются верою:        «Человек <...> мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живёт среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру» (16,95). Такое внутреннее состояние, как мы знаем, названо в священном Писании теплохладностью: к нему относится грозное предупреждение:

«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Откр. 3, 15-16).

Толстой, избегнув, кажется, подобной теплохладности, из состояния детского доверия переходит к некоей неопределённой вере, в какой мы и застаём его временами при создании и ранних повестей, и «Войны и мира»: «Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак не мог бы сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и Его учение, но в чём было Его учение, я тоже не мог бы сказать» (16,97). Тут мы видим некую разновидность деизма, который по привитой привычке соединяется с именем Христа.

Недостаток духовной жизни человек душевно чуткий заменяет нравственными стремлениями, а они, будучи бездуховными, скоро обретают греховную основу.

«Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя— то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью,— единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. <...> Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т.е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т.е. славнее, важнее, богаче других» (16,97).

Нравственное стремление скоро переходит в тщеславное. Оказало своё развращающее воздействие и дурное сообщество, то самое, которое так жёстко будет обличено в толстовском художественном творчестве.

Но Толстой суров прежде всего к себе: «Без ужаса и омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за всё это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком» (16,98).

Отвергает писатель и свою прежнюю  претензию быть «учителем жизни», которую он воспринял в писательской среде. «Из сближения с этими людьми я вынес новый порок— до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему» (16,100).

Если обобщить тот период жизни, в котором сам Толстой видит время безумия и порока, то нетрудно определить его как период исключительной погони за стяжанием разного рода сокровищ на земле. Многие так и живут этим, нисколько не смущаясь, но люди душевно тонкие, чуткие и искренние не могут не задаться в конце концов вопросом: зачем? То есть вопросом о смысле жизни.

Не ново опять-таки. Но каждый проходит через это.

«Пока я не знаю— зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?...» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» (Как не вспомнить тут вновь базаровский «лопух»!— М.Д.) Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире,— ну и что ж!..»

И я ничего не мог ответить» (16,105).

Не дала выхода семейная жизнь. Не могла утешить идея прогресса, которою опьянялось просвещённое общество.

«Жизнь моя остановилась. <...> Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.

Я как будто жил-жил, шёл-шёл и пришёл к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти— полного уничтожения (16, 106).

И вдруг возникают те самые почти слова, какие памятны всем по «Анне Карениной»:

«И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от неё и между тем чего-то ещё надеялся от неё» (16,106-107).

Это уже не герой литературного произведения, не Лёвин, не какой-нибудь «лишний человек»— один из величайших творцов русской литературы. Но— всё то же: «Я молод, жизнь во мне крепка; //Чего мне ждать? Тоска, тоска!» Пусть даже иными словами сказано: «И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем» (16,107).

И впрямь: со стороны казалось: нет человека счастливее. Читаем у Мережковского:

«Однажды граф Соллогуб сказал Льву Николаевичу:

— Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам всё, о чём только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье— всё.

В самом деле, если не внутри, то извне, это самая счастливая человеческая жизнь в наше время»57.

Извне— несомненно. А внутри?

Кризис Толстого— есть проявление неизбежности кризиса эвдемонической культуры, который осуществляется прежде в душах людей, наиболее чутких к бытию, к его трагическим изломам (а художники всегда таковы), осуществляется и ощущается тогда, когда основная масса носителей данного типа культурного сознания ещё и не подозревает о грозящей (быть может издалека ещё грозящей, из смутных раздумий о жизни грядущих поколений— а кто это ясно ощущает, многие ли?) катастрофе. Два десятилетия спустя, в 1897 году Толстой так обобщил своё состояние конца 70-х годов:

«Жил я до 50-ти лет, думая, что та жизнь человека, которая проходит от рождения и до смерти, и есть вся жизнь его, и что потому цель человека есть счастье в этой смертной жизни, и я старался получить это счастье, но чем дольше я жил, тем очевиднее становилось, что счастья этого нет и не может быть. То счастье, которое я искал, не давалось мне; то же, которого я достигал, тотчас переставало быть счастьем. Несчастий же становилось всё больше и больше и неизбежность смерти становилась всё очевиднее и очевиднее, и я понял, что после этой бессмысленной и несчастной жизни меня ничего не ожидает, кроме страдания, болезни, старости и уничтожения. Я спросил себя: зачем это? и не получил ответа. И я пришёл в отчаяние»58.

Когда-то, в пору писания «Отрочества», на Кавказе, он записал в дневнике (8 июля 1853 года): «Влечение плоти и души человека к счастию есть единственный путь к понятию тайн жиз­ни» (19,111). И этот-то путь оказался обманом? А в «Казаках» пытался обосновать принцип: кто счастлив, тот и прав. И вот оказывается: нет в том никакого смысла, а стало быть, и правоты.

Эвдемонический идеал рухнул на глазах. И как закономерность этого обрушения прежних иллюзий являются мысли, приходившие слишком многим (и выраженные ещё Екклесиастом): «Всё это так давно всем известно. Не нынче— завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся— раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить— вот что удивительно!» (16,108).

А в каком же состоянии вера? Вера, которая, когда она истинна, только и может спасти человека, извлечь из омута подобных сомнений и отчаяния?

«Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то сыгранная надо мной глупая и злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого «кого-то», который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, произведя меня на свет, была самая естественная мне форма представления.

Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30-40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она,— как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. «А ему смешно...»

Но есть ли или нет этот кто-нибудь, который смеётся надо мной, мне от этого не легче. Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни» (16,107).

Как удивительно и странно: прослеживая путь человека, мы у многих обнаруживаем одни и те же состояния, даже сходными словами порою выражаемые. Вот вновь набрели на лермонтовское богоборчество: на обвинение— «кого-то» в злобной насмешке, в «пустой и глупой шутке» над человеком...

Толстой идёт тем же путём, что прошли до него тьмы и тьмы людей, тем путём, каким суждено идти и после него неисчислимому множеству.

Все прежние радости жизни отвергаются как бессмысленные. Потому что мучит, не даёт покоя один и тот же, один и тот же, один и тот же вопрос:

«Вопрос состоит в том: «Что выйдет из того, что я делаю ныне, что буду делать завтра,— что выйдет из всей моей жизни?»

Иначе выраженный, вопрос будет такой: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?» Ещё иначе вопрос можно выразить так: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?» (16,111).

Вот обнаружило себя ключевое слово: смерть. Пока её загадка не будет разрешена, ответа на вопрос о смысле жизни отыскать невозможно.

Многажды осмыслявший и эстетически переживавший смерть в своих созданиях, пришедший к ощущению, что смерть есть пробуждение («Война и мир»), Толстой впервые, согласно его собственному свидетельству, истинно проникся ужасом смерти, предчувствуя её реально, в сентябре 1869 года: «...вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал» (17,332). Наполненность души этим ужасом (известным как «арзамасский ужас», ибо событие случилось в Арзамасе при поездке писателя в Пензенскую губернию) была позднее передана Толстым в незавершённом рассказе «Записки сумасшедшего» (1884). Этот ужас, хоть и утихший вскоре, не мог не затаиться где-то в тайных глубинах душевных и требовал дать ответ на важнейший вопрос бытия человека.

Прав В.Лакшин в своём выводе: «Преследовавший Толстого страх смерти, тень памятного «арзамасского ужаса» делали вопрос бессмертия не просто теоретическим отвлечением, а больным и лично мучительным чувством. На страницах толстовского дневника мы часто сразу же за датой записи встретим три многозначительные буквы «е.б.ж». Эти слова— «если буду жив»— его талисман, его нехитрое заклятие от смерти.

Тщетно пытался уверить себя Толстой, что «смерть есть радостное событие, стоящее в конце каждой жизни». Тщетно утешал себя сомнительными параллелями и софизмами, вроде следующего: «Думал о смерти: о том, как странно, что не хочется умирать, хотя ничто не держит, и вспомнил об узниках, которые так обживутся в своих тюрьмах, что им не хочется и даже боятся покидать их для свободы. Так и мы обжились в своей тюрьме этой жизни и боимся свободы». Чехов тонко почувствовал, что Толстой не всегда искренен в своих суждениях о благости смерти, и в <…> письме к Горькому заметил, что автор «Воскресения» «боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания»59.

В этом толстовском состоянии— не то памятование смерти, необходимое каждому человеку, о чём постоянно напоминают Святые Отцы, необходимое для достойного пребывания в земном мipe, помогающее жить как должно, но— отвращение от смерти, не дающее возможности жить, искажающее жизнь.

Страх смерти истинно одолевается лишь в полноте Христовой истины. Непреодолённость его есть признак пребывания вне этой полноты (если не в совершенной удалённости от неё). Чехов был точен в слове: Толстой цеплялся за Писание, а не находил в нём опоры для себя. Причину того нам необходимо окончательно уяснить: чтобы и самим не сбиться с пути, свернув ненароком— в конечный тупик. Чтобы знать, где расположен поворот в этот тупик.

За ответом на вопрос о смысле жизни человек нередко обращается к премудрости земной,  но она не даёт ответа, лишь манит обманно в лабиринты бесплодных блужданий.

«Спрашивая у одной стороны человеческих знаний, я получал бесчисленное количество точных ответов о том, о чём я не спрашивал: о химическом составе звёзд, о движении солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно малых атомов, о колебании бесконечно малых невесомых частиц эфира; но ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чём смысл жизни?— был один: ты— то, что ты называешь своей жизнью, ты— временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время; потом взаимодействие этих частиц прекратится— и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твоивопросы. Ты— случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своей жизнью. Комочек расскочится— и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если только она следует своим основам.

При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придаёт ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл» (16,117).

Толстой гениально точно, очуждённо беспристрастно излагает смысл материалистического миропонимания. И жестоко отвергает притязания науки на знание конечной истины.

Наука являет своё бессилие в ответе на важнейший вопрос человека. Тут Толстого опровергнуть невозможно.

Бессильна и философия, «умозрительная сторона знания», как называет её Толстой, «когда она строго держится своих основ, прямо отвечая на вопрос, везде и во все века отвечает и отвечала одно и то же: мир есть что-то бесконечное и непонятное» (16,118).

Толстой обращается к Сократу, Шопенгауэру, Будде, Соломону. (Отметим: Екклезиаст для него есть философская премудрость, религиозного смысла в этой книге Священного Писания он не усматривает, поэтому и не замечает указания на разрешение сомнений в вере в Промысл Божий. Равно как не видит он религии и в буддизме, что ближе к истине.) Вывод един: «Обманывать себя нечего. Всё— суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё» (16,123).

Вывод: человечество обречено на бессмысленность существования и бессмысленность смерти?

Есть ли выход? Какой выход находят для себя люди из этой безысходности? Ведь если они живут, то как-то же они обосновывают это? Толстой исследует вопрос в полноте и находит ответ.

«Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица» (16,123). Выход ненадёжный: незнание легко может смениться знанием. Тем более невозможно утешиться тому, кто уже обладает таким знанием.

«Второй выход— это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть...» (16,123-124). Этот выход возможен при тупости воображения. Но как быть тем, кто такой тупостью не обладает?

«Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её» (16,124-125). Склонность к самоубийству есть признак слабости— может возразить православный верующий. Но Толстой, признавшийся в тяге к уничтожению собственной жизни, лишь ищет путь к истине.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 69; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!