Это— люди, отделяющие себя (от единства веры), душевные, не имеющие духа» (Иуд. 19). 5 страница



Он успокаивается на мысли о необходимости ясного критерия, поскольку иначе возможна лишь неустойчивость любого убеждения. Разум помогает здесь сердцу: «...Точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено. Вопроса же о других верованиях и их отношении к Божеству я не имею права и возможности решить» (9,444).

Но вера остаётся отчасти неполноценной, ибо проблема существования иных религиозных истин на рациональном уровне не может быть окончательно решена. И не решается. Разум боязливо отступает от её решения. А следовательно, сохраняется вероятность возвращения к шатости веры и знания о жизни. Почему не сознать просто— на уровне веры,—  что всё пребывающее вне Христа есть отступление от Истины?

Конечный итог духовного искания, которое завладевает душою Лёвина, можно рассматривать как ощущение своего соборного единства со всем бытием: «...вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута её— не только не бессмысленна, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в неё!» (9,445).

Всё связано со всем. Mip так же зависит от духовных усилий человека, как и человек от мipa. Человек призван нести в мip добро— и если понимать добро так, как то открыто христианством (а Лёвин думает именно так), то итоговой вывод толстовского героя вполне возможно воспринимать в рамках идеи соборности.

Не случайно же после выхода «Анны Карениной» Толстого обвиняли в славянофильстве. Ограничимся лишь одним, но весьма показательным примером. В письме Суворину западник Тургенев с досадою замечает, касаясь Толстого: «Талант из ряду вон, но в «Анне Карениной» он, как говорят здесь, a fait fausse route (сбился с дороги): влияние Москвы, славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединенияи отсутствие настоящей художнической свободы» (12,477). Недаром Тургенев соединяет как нечто общее (и дурное для него)—  Православие и славянофильство: он знает, о чём говорит. А что пренебрежительным тоном— на то и западник. Заметим: общий для всех западников шаблон: лишь только речь заходит о славянофильстве и религии— и сразу же это трактуется как несвобода. Вольному воля.

 

Но вот что примечательно: как и у персонажей «Войны и мира», достигающих идеала любви и веры, но не могущих удержать себя в полноте истины, духовное стремление Лёвина проявляет свою недостаточность.

На это первым обратил внимание Достоевский (в «Дневнике писателя» за июль-август 1877 года)— сразу же по выходе завершающих глав романа «Анна Каренина». Сомнению Достоевского даёт основу сама неопределённость понятия веры у Толстого. Да, можно, как мы это сделали, сопрягать веру Лёвина с православной соборностью. Но можно, подобно Достоевскому, вопросить: «...Лёвин уверовал во что? Он ещё этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задаёт этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что ещё нет. Мало того: вряд ли у таких, как Лёвин, и может быть окончательная вера» (25,205).

Для Достоевского вера без сострадания к ближнему мертва, ибо сострадание есть непременное проявление заповеданной нам любви. Лёвин же отказывается именно от чувства сострадания, когда речь заходит о событиях на Балканах, о русских добровольцах, отправляющихся на защиту страждущих:

«То, что мы узнали в эти полтора года об истязаниях славян,— пишет Достоевский,— пересиливает фантазию всякого самого болезненного и исступлённого воображения. Известно, во-первых, что убийства эти не случайные, а систематические, нарочно возбуждаемые и всячески поощряемые. Истребления людей производятся тысячами и десятками тысяч. Утончённости в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чём ещё подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев, производится насильничание женщин, ив момент насилия он прокалывает её кинжалом, а главное, мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Лёвин говорит, что он не чувствует ничего( !), и азартно утверждает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и быть не может» (25,219).

Достоевский усматривает в том сентиментальное бесчувствие: «И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью! Ведь у Лёвина самого есть ребёнок, мальчик, ведь он же любит его, ведь когда моют в ванне этого ребёнка, так ведь это в доме вроде события; как же не искровенить ему сердце своё, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви, где нашли двести таких трупов, после разграбления города. Лёвин читает всё это и стоит в задумчивости:

— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там в другом полушарии происходит; непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть— потому что я ничего не чувствую» (25,223).

Положим, Лёвин и впрямь ничего не может чувствовать, во всяком случае, сомневается, что может нечто почувствовать при вести о чьём-то страдании. Какой вывод из того следует? По крайней мере, о недостаточности веры.

В «Анне Карениной» впервые остро затронута Толстым идея непротивления злу насилием. Позднее она будет развита писателем в возможной полноте и с опорою на заповедь Христа «не противься злому» (Мф. 5, 39).

С.Франк верно отметил ложное понимание Христовой заповеди Толстым, следование её букве, но не духу, разумение под ней безусловного запрещения всяких «действий земного порядка в борьбе со злом, и даже перед лицом готовящегося или совершающегося на наших глазах убийства или истязаний человека». Философ комментирует такое понимание заповеди предельно жёстко: «Заповедь Христа, очевидно, не может состоять в столь вопиющем противоречии с тем, что нам явственно говорит наша совесть. Как бы часто люди ни злоупотребляли силой в борьбе со злом, и сколь бы морально вредно ни было такое злоупотребление, остаётся просто очевидным, что— поскольку мы не в силах одним любовным увещеванием остановить убийцу или насильника— мы не только вправе, но и обязаны противодействовать ему силой, остановить его преступную руку, обезвредить его, связав и заперев его— в крайнем случае, если для обороны жертвы не остаётся никакой иной возможности, даже убив его. Грех убийства в этом случае, оставаясь грехом, будет всё же меньше греха пассивности во имя нашей чистоты перед лицом совершающегося зла; ибо в таком вынужденном убийстве будет больше любви не только к жертве готовящегося преступления, но даже и к самому преступнику, чем в отказе от успешной борьбы со злом»52.

Достоевский в самом движении добровольного участия в войне против турок видел проявление веры народной: «Прошлого года не воля народа обозначилась, а великое сострадание его, во-первых, во-вторых, ревность о Христе, а в-третьих, собственное как бы покаяние его, вроде как бы говения— право, этак бы можно выразиться» (25,213). Лёвин же (а за ним ведь сам Толстой) отвергает подлинность народного участия в этом движении. Достоевский приводит разговор Лёвина с Кознышевым и даёт своё пояснение:

 

«—… Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

 — Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть,— недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович.— В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.

— Может быть,— уклончиво сказал Лёвин,— но я не вижу; я сам народ , и я не чувствую этого».

«И опять: «Я сам народ». Повторю ещё раз: всего только два часа тому, как этот Лёвин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Лёвина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чьё состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Лёвин мог бы догадаться, что есть же некоторая существенная разница между ним и народом. И вот он говорит: «Я сам народ». А почему он так уверен в том, что он сам народ? А потому, что запречь телегу умеет и знает, что огурцы с мёдом есть хорошо. Вот ведь люди! И какое самомнение, какая гордость, какая заносчивость!» (25,218).

В подготовительных записях к «Дневнику писателя» Достоевский отметил: «Это дело было сделано народом для Христа, и этого отнимать у народа нельзя. Потому чем же бы наш народ был без Христа. Это тоже жить для Бoгa, как сказал мужик Фёдор,— удивляться тому, что народ знает про агарян,— значит удивляться тому самому, почему народ и всех прежде мудрецов знает о добре и зле. Сам же Лёвин так недавно торжествовал, найдя это знание и в себе и в народе как данное, а не достигнутое разумом» (25,253-254).

Это очень важно: отказ от сострадания Лёвин высказывает сразу же после соприкосновения своего с правдой Фоканыча, сразу же после восприятия народной веры в душу свою. Оттого-то Достоевский и усомнился: что же он воспринял?

Правда, то, что отстаивал Достоевский, либеральная мысль обозначила как казённый патриотизм,— но это давняя хитрость: ошельмовать неприемлемое по каким-либо причинам. Тут причина, надо полагать, проста: чем просто расписаться в неспособности к состраданию (в боязни его), лучше опорочить самоё идею, его содержащую. Достоевский же проясняет ситуацию точно и жёстко:

«Представим себе такую сцену: стоит Лёвин уже на месте, там, с ружьём и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребёнку, который уже у него в руках. Семилетняя сестрёнка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Лёвин стоит в раздумье и колеблется:

Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

Нет, серьёзно, что бы он сделал, после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребёнка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?

Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придётся больно толкнуть турка?

 Ну и толкни!

Толкни! А как он не захочет отдать ребёнка и выхватит саблю? Ведь придётся, может быть, убить турку?

Ну и убей!

 Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребёнку и замучает его, а я уйду к Кити.

Вот как должен поступить Лёвин, это прямо выходит из его убеждений и из всего того, что он говорит. Он прямо говорит, что не знает, помог ли бы он женщине или ребёнку, если бы приходилось убить при этом турку. А турок ему жаль ужасно.

 

Двадцать лет тому назад мы бы молчали (говорит Сергей Иванович), а теперь слышен голос русского народа, который готов встать как один человек и готов жертвовать собой для угнетённых братьев; это великий шаг и задаток силы.

  Но ведь не жертвовать только, а убивать турок,— робко сказал Лёвин.— Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства...

 

То есть, другими словами: «Возьми, девочка, деньги, жертву для души нашей, а уж братишке пусть выколют глазки. Нельзя же турку убивать...»

И потом дальше уже говорит сам автор про Лёвина:

 

...Он не мог согласиться с тем, чтобы десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших из столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве.

 

Это несправедливо: мщения нет никакого. <...> Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетённых накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда. <...> Но чтобы вырвать из рук их оружие, надо вырвать его в бою. Но бой не мщение, Лёвин может быть за турка спокоен. <...> И когда бывало это, чтобы помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться— считалось бы делом грубым, смешным, почти безнравственным, жаждой мщения и кровопийства! И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью!» (25,220-223).

Непосредственный отклик Достоевского позднее был как бы продолжен философским православным осмыслением подобного типа нравственно-религиозного состояния души в ра­боте И.А.Ильина «О сопротивлении злу силою» (1925).

Ильин выявляет проблему, которую мы можем здесь обозначить как проблему Лёвина (хотя философ не имел в виду его непосредственно), просто и ясно, как бы перекликаясь с Достоевским:

«...Моралист такого уклада, если только он последователен, неизбежно будет обречён в жизни на чудовищные положения! Ибо, в самом деле, что ответит  он себе и Богу, если, присутствуя при изнасиловании ребёнка озверелою толпою и располагая оружием, он предпочтёт уговаривать злодеев, взывая к их очевидности и любви, и потом, предоставив злодейству совершиться, останется жить с сознанием своей моральной безукоризненности? Или же он здесь допустит «исключение»? Но во имя чего же? Во имя чего он пожертвует своей праведностью и совершит «зло», воспротивившись «насилием»?»53.

Как вообще оказалась возможною сама постановка такого вопроса: неужели подобное поведение реально, допустимо, разрешено кем-то себе хотя бы умозрительно? Да ведь вот Лёвин же (то есть и сам Толстой тоже) таков. Как назвать такой тип поведения, более того: как определить внутреннюю нравственную причину его? Ильин называет это моральным гедонизмом: стремлением и умением получать душевное наслаждение от собственных добродетельных внутренних переживаний:

«Моральный гедонист инстинктивно тяготеет ко всему, что вызывает в нём состояние блаженного умиления, и столь же инстинктивно отвращается ото всего, что грозит нарушить, оборвать и погасить это состояние. Его духовное око начинает искать во всём умиляющего; и быстро отвёртывается или закрывается, как только в поле его зрения появляется что-нибудь возмущающее или отвратительное. Раздражение, ожесточение, злоба— тягостны ему и в нём самом, как чувства, противоположные искомому блаженству, и в других, как колеблющие его собственное блаженное равновесие и самочувствие; поэтому он как бы из инстинкта самосохранения приучается отвёртываться от зла и предаваться своему внутреннему благу. Постепенно его духовное око приспособляется и научается видеть во всём «умилительное» и не видеть того, что подлинно отвратительно. Тягостный, мучительный, изнуряющий душу опыт подлинного зла совсем отстраняется им и отводится; он не хочет этого опыта, не позволяет ему состояться в своей душе и вследствие этого постепенно начинает вообще «не верить во зло» и в его возможность»54.

И вот выходит: возвышаясь, стремясь возвыситься в жажде Бога до духовного совершенства любви в Боге, Лёвин задерживается на низшем уровне? Моральный гедонист тянется к наслаждению собственной добродетелью, но не любит переживаний, несущих ему неприятные ощущения, а уж страдания тем более. Если это так, то чем Лёвин отличается от тех, кому он как будто противопоставлен в романе? Лишь тем, что у него иной источник, предмет и характер наслаждений.

Душевное (хотя бы и на расстоянии) участие в судьбе страждущих людей предполагает сострадание— а это, что ни говори, страдание. Но Лёвину не хочется страдать, ему хочется утешаться своею любовью к Кити и младенцу-сыну. И вот он не только сам отвергается от сострадания, но и другим в том отказывает, навязывая собственное состояние всем прочим, считая: если он чего-то не чувствует, то и другие того же чувствовать не могут, поскольку— «я сам народ» и т.д. Как был эгоцентриком, так и остался. Лёвин говорит о любви, ищет любви, но в христианстве, которое он только что признал за истину, утверждено Самим Христом: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15, 13). Вот этой-то, наибольшей любви Лёвин не только не знает, но и не признаёт как добро.

И приходится вернуться к прежнему вопросу: а что есть понятие добра во всех рассуждениях Лёвина? И вновь приходится признать: с христианской точки зрения это его добро недостаточно, если не неполноценно.

Однако подобный тип поведения прибегает для самооправдания к идее «воли Божией». Ильин, раскрывая внутреннюю ложь такого самооправдания, иронически формулирует эту идею так: «Когда злодей обижает незлодея и развращает душу ребёнка, то это означает, что так «угодно Богу»; но когда незлодей захочет помешать этому злодею, то это «Богу не угодно». «Воля Божия» состоит в том, чтобы никто не обижал злодеев, когда они обижают незлодеев; ибо «по Его воле» все дети, все слабохарактерные, все добрые люди отданы в непререкаемую и бесспорную добычу растлителям и злодеям, свирепость которых остаётся неприкосновенною святынею для всех остальных людей. И тот, кто этого не понимает или не соглашается с таким толкованием и «берёт меч», предпочитая лучше погибнуть самому «от меча», чем предательски соучаствовать в торжестве зла, то объявляется безнравственным и безрелигиозным человеком, злодеем, не верующим в Бога»55.

Здесь философ прямо указывает на основные идеи самого писателя, высказанные в его книге «Закон насилия и закон любви» (1908). Но своего рода генезис этих идей— в расслабленной позиции любимого толстовского героя (alter ego самого Толстого).

По сути, Лёвин остаётся эгоистом, признающим личный интерес движущей силою всякого жизненного поведения. Раз так он не может и сопереживать никакому общему делу, лежащему вне его частной заинтересованности. Заинтересован же он в приятностях сентиментальной добродетели. Говорить при  том ещё и о церковности и о соборности— нет никакого смысла.

И всё это вступает в резкое противоречие с тем духовным итогом, которого, как утверждает автор, достиг Лёвин в конце романного пути, с тем итогом, каким всё и завершается.

 

 

                                           5.

 

Проблема, поднятая Достоевским (в его возражениях Толстому) и развитая позднее Ильиным, есть нравственная проблема непротивления злу силою,— проблема, в которой обыденное сознание усматривает едва ли не основное содержание всего толстовства. Сводить всё учение к одной идее непротивления, разумеется, не должно, но она и впрямь удивительным образом отражает в себе, собирает все важнейшие особенности социально-религиозных воззрений писателя. И все противоречия его. Недаром лучшее критическое осмысление толстовства дано Ильиным— именно в работе, посвящённой названной проблеме.

Но чтобы понять противоречивое содержание самой проблемы, как и всего толстовства, нужно прежде сознать своеобразие того внутреннего движения, какое завершилось грехом толстовского отвержения Спасителя (то есть Христа истинного, воскресшего, а не выдуманного им, которого он как раз признал авторитетом для себя). О пути своём к «обновлённому» пониманию христианства сам писатель рассказал с предельною искренностью.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 56; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!