Это— люди, отделяющие себя (от единства веры), душевные, не имеющие духа» (Иуд. 19). 4 страница



Не оттого ли Лёвин вдруг утрачивает ощущение счастья в браке? Разумеется, причиною того становится отчасти несовпадение реальной семейной жизни с его измышленным идеалом, но это-то дело обычное. Но поскольку для его внутреннего состояния он сам как субъект любви важнее объекта этой любви, то и энергия счастья может у него иметь своим источником прежде его собственные душевные переживания, а не присутствие любимого человека,— но собственный-то внутренний резерв вдруг оказывается исчерпанным, и вместо счастья семейная жизнь приносит ему совершенно иные ощущения.

Ильин усматривал причины подобного эгоцентризма в самой недостаточности морализаторского душевного уровня мiровосприятия у Толстого. Общее рассуждение философа о мiросозерцании писателя можно отнести и к состоянию Лёвина, к состоянию, ставшему отражением внутреннего толстовского мира. (И впрямь: Лёвин— один из тех героев русской литературы, какие почти нераздельно слиты с индивидуальностью и судьбою их авторов.):

«Мораль <...> сосредоточивает внимание человека на самом себе, приучая его к своеобразному, иногда довольно утончённому эгоцентризму: морализирующий человек интересуется главным образом (иногда исключительно) тем, что он сам испытывает и чего он сам не испытывает, и, укоряя себя, старается ввести в состав своей личной жизни  новые, морально ценные переживания. Но если ему это удаётся и он начинает испытывать и переживать сладость сентиментальных настроений, то сложившийся эгоцентризм не только не ослабевает и не исчезает, но закрепляется и упрочивается в наслаждающейся душе. Вот почему для сентиментального моралиста в его настроениях существенен не внешний, «любимый» им предмет, а он сам, «любящий» субъект»50.

Можно сказать вновь, используя апостольскую истину, что любовь Лёвина долго ищет своего— и оттого в какой-то момент она исчерпывает себя. Поэтому, когда в семье его всё налаживается и уже ничто не препятствует полному наслаждению счастьем, Лёвин входит в состояние отчаяния и близок самоубийству (а это факт из жизни самого Толстого):

«И, счастливый семьянин, здоровый человек, Лёвин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нём, и боялся ходить с ружьём, чтобы не застрелиться» (9,413).

В который раз уже русская литература раскрывала эту внутреннюю трагедию человека... «Я молод, жизнь во мне крепка; // Чего мне ждать! Тоска, тоска!..»

В романе Толстого Лёвин оказывается— парадокс!— в том же внутреннем состоянии, что и Анна, и Вронский: полный избыток всего, потребного для счастья,—  и полнейшая невозможность счастья.

Кажется: в отличие от Анны и Вронского Лёвин должен обретать счастье в семейной идиллии, во взаимной любви, в осуществлённой мечте, но: он не может (повторимся) черпать энергию счастья извне, как то случается со многими любящими,— он, как всякий эгоцентрик, способен удовольствоваться только внутренним источником— а тот, на поверку, иссяк. Прежде он долго жил идеалом счастья, но счастье оказывается слишком неверным.

Дайте человеку все внешние блага, но лишите его понимания смысла жизни— и он будет несчастный человек. Эта давняя истина русской православной культуры— и это отразилось в судьбах многих и многих героев русской классической литературы. Скольких последователей Онегина уже повстречали мы в наших странствиях на путях отечественной словесности, и сколькие ещё встретятся нам... Сокровища на земле—оказываются слишком обманчивой ценностью.

Лёвин пришёл к тому же, к чему до него прибредали многие его предшественники, созданные творческим усилием русских писателей. Лёвин не оригинален в своём поиске: он наталкивается и блуждает среди тех же переживаний, какие встречались слишком многим.

Можно сказать: но его же семейная жизнь освящена Церковью! Так ему-то что от того? Его религиозная жизнь мало отличалась от жизни Облонского, или Вронского, или им подобных. «Лёвин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределённом положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твёрдо убеждён в том, чтобы всё это было несправедливо» (9,9). Правда, если другие находили утешение в жизненных наслаждениях, то он не мог удовольствоваться и этим. И ничего иного у него— оказалось: нет.

Когда выяснилось, что перед венчанием ему необходимо подготовиться и причаститься, он воспринял это с тяжестью в душе. «Для Лёвина, как для человека неверующего и вместе с тем уважающего верования других людей, присутствие и участие во всяких церковных обрядах было очень тяжело. Теперь, в том чувствительном ко всему, размягчённом состоянии духа, в котором он находился, эта необходимость притворяться была Лёвину не только тяжела, но показалась совершенно невозможною» (9,8). Вот важно: сентиментальная душевность противится духовному в человеке, «размягчает» дух, заставляя видеть в религиозной жизни лишь притворство.

Привыкший лицемерить Стива устроил соблюдение всех формальностей, и Лёвин отстоял в храме два дня, занимаясь «своими мыслями, наблюдениями и воспоминаниями, которые с чрезвычайной живостью во время его праздного стояния в церкви бродили в его голове» (9,9). Теплохладность Лёвина определяла ещё долгий промежуток его жизни, и именно отсутствие подлинных духовных потребностей, нет сомнения, стало причиною иссякания внутреннего источника его жизненной энергии, когда он приблизился к пропасти самоубийства.

Именно безверие становится основою внутренних мучений Лёвина, и автор утверждает это прямо: раскрывая его душевную муку через восприятие его души любящею и чуткою Кити: «Она знала, что мучило её мужа. Это было его неверие. <…> Если бы у неё спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться…» (9,407).

Начало его нового обращения к Богу связано с его переживанием родов жены, когда он как бы непроизвольно вошёл в молитвеннoе состояниe: «Господи, прости и помоги»,— не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к Богу точно так же доверчиво и просто, как во времена детства и первой молодости» (9,325). Однако, как часто бывает, с исчезновением опасности прошло и это настроение. «...Во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни» (9,411).

Но он уже не может вернуться и к прежнему состоянию. К мысли о Боге его постепенно понуждает поиск смысла жизни, необходимость обретения которого вынуждается его соприкосновением со смертью, смертью брата, обострённое переживание этой смерти.

«С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Лёвин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырёх лет, заменили его детские и юношеские верования,— он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое» (9,409).

Святитель Феофан точно раскрыл ту сторону духовной жизни человека, которую он определил как жажду Бога:

«Она выражается во всеобщем стремлении ко всесовершенному благу, и яснее видна тоже во всеобщем недовольстве ничем тварным. Что означает это недовольство?— То, что ничто тварное удовлетворить духа нашего не может. От Бога исшедши, Бога он ищет, Его вкусить желает и, в живом с Ним пребывая союзе и сочетании, в Нем успокаивается. Когда достигает сего, покоен бывает, а пока не достигнет, покоя иметь не может. Сколько бы ни имел кто тварных вещей и благ, всё ему мало. И все, как и вы уже замечали, ищут и ищут. Ищут и находят; но нашедши бросают и снова начинают искать, чтоб и то, нашедши, тоже бросить. Так без конца. Это значит, что не того и не там ищут, что и где искать следует. Не осязательно ли это показывает, что в нас есть сила, от земли и земного влекущая нас горе— к небесному!»51

Ясно видно: в словах святителя— объяснение муки и Лёвина (и многих подобных ему) и вообще раскрытие одной из важнейших особенностей русской литературы, которая это состояние и это стремление выявляет на пределе возможностей секулярного искусства. Нетрудно заметить, что святитель опирается в своей мудрости на заповедь Спасителя о собирании сокровищ небесных.

Одолевая муку души своей, Лёвин движим жаждою Бога— и в этом восходит к духовной жизни. Тут ему выпадает одоление многих соблазнов, препятствий, как эмоционального, так и рационального свойства (довольно обычных на этом пути, нужно признать).

Он не пасует перед логикой иноземной премудрости (Спиноза, Кант, Шеллинг, Гегель, Шопенгауэр): «...стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити,—  и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный домик, и ясно было, что постройка была сделана из тех же переставленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум» (9,411-412). Не пасует, потому что разум не становится для него главным критерием при оценке этой премудрости,— а о том, что она, эта премудрость, слишком далека от российской действительности, о том догадался когда-то ещё тургеневский Гамлет Щигровского уезда; Лёвину же это было тем более легко: он реальную жизнь знал куда как лучше. Но он же попадается в простейшую логическую ловушку, в которую, правда, умудряются угодить слишком многие.

«Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова, Лёвин <...> был поражён в них учением о Церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение Божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединённых любовью,— Церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую Церковь, составляющую всё верование людей, имеющую во главе Бога и потому святую и непогрешимую, и от неё уже принять верование в Бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с Бога, далёкого, таинственного Бога, творения и т.д. Но, прочтя потом историю Церкви католического писателя и историю Церкви православного писателя и увидав, что обе Церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о Церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки» (9,112).

Лёвина смутило расхождение между Православием и католическим уклонением от Истины (в котором он, правда, уклонения не сознавал). Почему в подобных случаях рассудок не смущается наличием огромного числа совершенно отошедших от Бога, то есть неверующих, с их совершенно безумными идеями, но не может совладать с заблуждениями тех, кто от Христа отошёл, но не столь далеко? Ведь люди могут удаляться от истинной Церкви на различные расстояния, однако на самоё Истину это никак не влияет. Зачем смущаться разной степени отступлениями— вступай в Истину и живи в ней. Но как раз наличие этих отступлений ставит многих в тупик и заставляет объявлять Истину вовсе несуществующей. Они предпочитают не знать Истины, чем попытаться её познать.

А дело в том, что такое познание совершается не на уровне рассудка, а на уровне веры, и рациональные потуги здесь всегда окажутся бесплодны. Лёвин же действует, как ни противится тому, в пространстве разума, не могущего преодолеть своей ограниченности.

Показательная подробность: читая Хомякова, он выносит понимание Церкви как совокупности людей, тогда как оригинальность экклесиологии Хомякова, как мы помним, заключается в том, что он определяет Церковь иначе: как единство Благодати, пребывающей во множестве разумных существ, покоряющихся Благодати. Лёвин «не заметил» главного— Благодати, Церковь для него является скорее социальной организацией, облегчающей  богопознание;  и это свидетельствует, что уровень веры для него в тот момент не был доступен. И все остальные его выводы с неизбежностью вытекают из этого главного недостатка.

«Обрадованный» мыслями Хомякова (к слову заметим: вот свидетельство, что Хомяков был известен и востребован в обществе как богослов), Лёвин воспринимает их как головное знание, не пропущенное через сердце, и ложный логический поворот его рассуждения, соблазн наличием двух противоположных пониманий Церкви, становится для него неодолимым препятствием на рациональном уровне.

Необходимость жизни для Бога Лёвин ощутил не только разумом, но и душою— в соприкосновении с живою верою, обретённою им в народном бытии. Это та самая правда Фоканыча, о которой он узнаёт как бы случайно от случайного же мужика и которая перевернула всю жизнь Лёвина:

«— ...Люди разные; один человек только для нужды своей живёт, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч— правдивый старик. Он для души живёт. Бога помнит. 

    — Как Бога помнит? Как для души живёт?— почти вскрикнул Лёвин.

— Известно как, по правде, по-Божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека. <…>

— Да, да, прощай!— проговорил Лёвин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял палку и быстро пошёл прочь к дому. При словах мужика о том, что Фоканыч живёт для души, по-правде, по-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом» (9,419).

Сказал ли мужик что-то новое для Лёвина? Несомненно, он мог слышать то же много раз в иных ситуациях. Дело не в новизне мысли, а в ином уровне её восприятия: Лёвин вдруг понимает недостаточность разума при постижении важнейших истин жизни, он устремляется к уровню веры и сознаёт единственную возможность ответа на все мучившие его вопросы— в пребывании на этом уровне. Вот в чём новизна его осмысления Истины.

«Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная ещё, что это такое.

«Не для нужд своих жить, а для Бога. Для какого Бога? И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечёт, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для Бога, Которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Фёдора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашёл их глупыми, неясными, неточными?

Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и согласны.

Фёдор говорит, что Кириллов, дворник, живёт для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Фёдор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для Бога, и я с намёка понимаю его! <…> Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом...

  Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?»— думал Лёвин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным» (9,419-420).

Отвергая ограниченность разума, Лёвин приходит к тому, что он знал и прежде: дурно жить ради сокровищ на земле— нужно жить для сокровищ небесных. Душа по природе христианка, и заложенное в ней мешал понять разум. Теперь, освободившись от его гнёта и послушавшись сердца, Лёвин обретает подлинное знание Бога:

«Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь даёт жизнь. Я освободился от обмана, я узнал Хозяина» (9,421).

И Лёвин окончательно отвергает разум как средство познания Истины— и утверждает для того необходимость веры, веры, которую он знал с детства:

«Теперь ему ясно было, что он мог жить только благодаря тем верованиям, в которых он был воспитан.

«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если б не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничто из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня. <...>

 Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль,— она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моём знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрёл ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.

Откуда я взял это? Разумом, что ли, дошёл я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желании. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».

«Да, гордость»,— сказал он себе... «И не только гордость ума, а глупость ума. А главное— плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума»,— повторил он» (9,422).

Лёвин приходит к мысли, такой простой и такой сложнейшей, что без Бога жизнь невозможна. Эта истина открыта давно, она известна всем поколениям живших на земле людей, но каждый человек должен в поте лица своего добывать и добывать для себя эту всем доступную и всем ведомую истину. Лёвин именно это и совершил.

 «Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином Боге и Творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.

Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!» (9,423).

Эту веру свою он соединяет теперь с церковным исповеданием.

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует Церковь».

<...> И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований Церкви, которое бы нарушило главное— веру в Бога, в добро как единственное назначение человека» (9,424).

Лёвин обретает наконец подлинное счастье в вере:

«Неужели это вера?— подумал он, боясь верить своему счастью.— Боже мой, благодарю Тебя!»— проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыдания и вытирая обеими руками слёзы, которыми полны были его глаза» (9,425).

Одно маленькое пятнышко всё же заметно в этом новом убеждении Лёвина: он признаёт целью жизни добро, видя в таком осмыслении бытия истинность «веры»— и этою целью поверяет «верования» Церкви. А не наоборот, как должно. Если бы он поступил именно наоборот, то целью бытия сознал бы обожение, а не отчасти неопределённое «добро», под которым можно, не без «мошенничества ума», понимать весьма различные ценности жизненные. Для Лёвина, положим, добро есть жизнь по законам правды (но такая жизнь есть на душевном житейском уровне средство, а не цель), но кто-то может наполнить это слово совсем иным содержанием. И так непременно случится, когда вероучительные истины Церкви не являются конечным критерием истинности веры, знания и поведения.

Впрочем, Лёвин начинает сознавать и это. Его новую веру подстерегает банальное искушение, однажды уже одолевшее его, но теперь в более широком пространственном охвате: необходимость примирить собственную веру с существованием иных религиозных убеждений: «...почему это откровение ограничивается одною христианскою Церковью? Какое отношение к  этому откровению имеют веровании буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро?» (9,441) Вот  то самое: возможность и иначе пониматьдобро, при всей искренности стремлений к нему.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 62; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!