Это— люди, отделяющие себя (от единства веры), душевные, не имеющие духа» (Иуд. 19). 3 страница



Или: «Никогда ещё не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на неё так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на неё, видеть, что сердце её разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел её...— это было ясно» (9,368).

Во всех случаях неполноты взаимных отношений, при развитии единственной стороны этих отношений, может существовать лишь одно, что может предотвратить неизбежность крушения: приятие скорби— «в идее Креста» (как о том пишет и о.Василий Зеньковский).

Мережковский, осмысляя эту возможность в поведении и судьбе Анны Карениной, писал:

«А был другой исход: надо было пожертвовать своим оргийным сладострастием своему материнству, своею плотью своему духу, потому что дух свят, а плоть грешна, потому что духовная Анна— истинная, а плотская— ложная, не «настоящая». Так опять-таки думает она сама и Л.Толстой, и Достоевский, и все читатели романа, и вся дневная, явная при свете двухтысячелетнего исторического дня, христианская культура, от пустыни, где спасалась святая Мария Египетская, до той пустыни, в которую зовёт яснополянский отшельник.

Анна отвергла этот единственный исход и погибла, казнённая по закону божеского правосудия: «Мне отмщение, и Аз воздам»44.

Причина проста: в Анне Карениной идёт борьба между душевным и телесным. Идея Креста же— идея духовного уровня. Но для духовности в жизни Анны места нет.

В случае с Анной и Карениным, Анной и Вронским— духовный исход оказался поэтому невозможным. Лишь Алексей Александрович ненадолго ощутил в себе такое духовное успокоение, но внешние силы при его внутренней слабости разрушили и это хрупкое состояние.

 

В суждениях критиков и исследователей, писавших о романе Толстого, нередко встречается убеждённость, будто Анна своим поведением бросает сознательный вызов окружающему её обществу. Прогрессивная мысль во всяком нарушении общественной морали, а особенно в пренебрежении религиозными заповедями,— склонна усмотреть борьбу за свободу естественных человеческих стремлений, за «духовное раскрепощение» человека и общества. Если не одурманивать себя трескучестью фразы, то легко рассудить: под «раскрепощённостью» здесь подразумевается всё то же банальное своеволие, следствие необузданной гордыни, гуманизма и просто греха, стремления к заурядной вседозволенности. В «Каноне Ангелу хранителю» недаром же возносится: «Враг попирает мя, и озлобляет, и поучает всегда творити своя хотения; но ты, наставниче мой, не остави мене погибающа».

Своеволие Анна, несомненно, допускает, но делает то бессознательно и никакого вызова никому не бросает. Она становится рабою греховной страсти, слишком мощной, чтобы у неё достало силы противиться, помышляя при том ещё и о каком-то «протесте»,— и действует не сознательно, а просто увлекается властью бесовского соблазна, помимо собственной воли (своеволие, не забудем, всегда есть скрытое проявление безволия), к тому исходу, к какому всегда враг и влечёт человека,— к окончательной гибели.

В Анне действует её натуральный эгоизм, которому она подчиняет всё, не заботясь (не желая думать) о последствиях. Ярчайший пример её эгоистического своеволия— свидание с сыном, которое обычно вызывает сочувствие к ней у безмысленно сентиментальных читательниц. Можно сочувствовать материнскому переживанию Анны, её искреннему страданию, но как пройти мимо последствия поступка матери, не пожелавшей предвидеть этого последствия,— внутреннего потрясения, произведённого встречею с ней, в ребёнке.

«Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не пре-ду-смотрели,— сказал Алексей Александрович.— Мы боялись даже за его жизнь» (9,339).

После вопроса Облонского, помнит ли Серёжа свою мать, мальчик долго не может успокоиться и уже время спустя вдруг кричит на гувернёра, нарушая логику разговора: «Оставьте меня! Помню, не помню... Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое!—  обратился он уже не к гувернёру, а ко всему свету» (9,342).

Тут сказывается и жестокость ситуации, страдание от разлуки с матерью, и невозможность никакого подлинного разрешения создавшегося противоречия. «Распад семьи есть трагедия для детей, глубокая рана в моральной и особенно религиозной сфере в их душе, сохранение же целости в такой семье, где всё потому пусто, что и цвести нечему было, тоже трагедия и для детей, и для родителей»45,— писал о.Василий Зеньковский. Истина эта очевидна, как очевидно и разрешение ситуации: оно в самоотречении родителей от соблазна эвдемонии. Но этому препятствует: у Анны— эгоизм страсти, у Каренина— эгоизм приверженности форме, усугублённый псевдорелигиозным вывихом души, подчинением своих поступков плуту-ясновидцу (экстрасенсу, как сказал бы человек конца XX столетия).

В пароксизме эгоистического отчаяния Анна приходит к безысходному выводу: «И все мы ненавидим друг друга. Всё гадко. Звонят к вечерне... Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся» (9,380).

Всё дурное, что скопилось в её душе, Анна проецирует на окружающий мip— и теряет способность видеть вокруг что-то доброе. Во всём и во всех она замечает только ложь, на всё смотрит только с ненавистью: «Всё неправда, всё ложь, всё обман, всё зло!..» (9,387).

«Того и домогался враг,— разъясняет сущностную основу подобного мiровидения преподобный Макарий Великий,— чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей»46.

Своеволие эгоизма порождает безысходность отчаяния— и оно определяет окончательную гибель Карениной.

Безудержное стремление к наслаждению привело к преступлению, к пере-ступлению черты непреложного запрета— и к неизбежному наказанию. «Мне отмщение, и Аз воздам».

Рассуждения о смысле эпиграфа к роману в большинстве случаев уводит в сторону от этого смысла. Под карающею силою пытаются увидеть некие безличные нравственные законы, либо внутреннюю природу человека, и даже осуждающее Анну общество, своим лицемерием принудившее её к самоубийству. Логично возникает вопрос: а судьи кто? Высказывалось мнение, что социально-обличительный пафос романа вообще противоречит религиозно-поучительному смыслу эпиграфа, что идея романа шире и полнее.

Разумеется, если бы одною короткою строкою эпиграфа можно было охватить всё содержание романа, не было бы смысла над ним трудиться. Эпиграф всегда выражает стержневую идею произведения, и нужно искать не противоречия между одним и другим, а осмыслить одно через другое, тем более если это другое— цитата из Писания.

В отрыве от первоисточника и контекста первоисточника— эпиграф можно понимать как указание на некий рок, карающий веропреступника, а общество— как орудие в руках этого рока. Тогда все толкования можно признать правомерными— а затем признать безусловную полифонию романа Толстого.

Тема рока у Толстого, несомненно, звучит. Страшным знаком его становится преследующее Aннy видение—  то ли реальность, то ли галлюцинация: некий мужик, многократно являющийся Kарениной (и даже Вронскому) на её пути через пространство романа и становящийся тем последним ужасом, с каким она покидает жизнь: «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом» (9,389).

Ощущение роковой предопределённости, с каким живут Анна и Вронский, отражает, как отмечалось не раз, таящееся в их подсознании ведение преступления ими неких высших законов, влекущего за собою неизбежность возмездия. Каков источник этих законов? Безликая натура? общественные установления? надличностная мораль?

 Азздесь есть: Бог. И не кто иной, и не что иное. Не абстрактный высший закон, не человеческий суд, не общество— ничто и никто. Поэтому должно обратиться к первоисточнику, к Священному Писанию, чтобы именно через него осмыслить эпиграф.

Трудно с уверенностью утверждать, из какого места Писания взято изречение, ставшее эпиграфом «Анны Карениной»: сам Толстой указания не дал. В Писании же оно встречается трижды:

  «Господь увидел (и вознегодовал), и в негодовании пре­небрёг сынов Своих и дочерей Своих, и сказал: сокрою лице Мое от них (и) увижу, какой будет конец их; ибо они род раз­вращенный; дети, в которых нет верности. <...> У Меня отмще­ние и воздаяние, когда поколеблется нога их; ибо близок день погибели их, скоро наступит уготованное для них. Но Господь будет судить народ Свой и над рабами Своими умилосердится, когда Он увидит, что рука их ослабела, и не стало ни заключен­ных, ни оставшихся вне. Тогда скажет (Господь): где боги их, твердыня, на которую они надеялись, которые ели тук жертв их (и) пили вино возлияний их? пусть они восстанут и помогут вам, пусть будут для вас покровом! Видите ныне, [видите,] что это Я, Я— и нет Бога, кроме Меня: Я умерщвляю и оживляю, Я по­ражаю и Я исцеляю, и никто не избавит от руки Моей. Я подъемлю к небесам руку Мою и (клянусь десницею Моею и) говорю: живу Я вовек! Когда изострю сверкающий меч Мой, и рука Моя примет суд, то отмщу врагам Моим и ненавидящим Меня воз­дам...» (Втор. 32; 19-20, 35-41).

«Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром перед всеми человеками. Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюб­ленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: «Мне отм­щение, Я воздам, говорит Господь» (Рим. 12, 17-19).

«Мы знаем Того, Кто сказал: «у Меня отмщение, Я воздам, говорит Господь». И ещё: «Господь будет судить народ Свой». Страшно впасть в руки Бога живого!»(Евр. 10, 30-31).

Первоисточник— 32 глава Второзакония, апостол Павел дважды явно ссылается на текст Ветхого Завета. Слова Господа относятся к отпавшим от Него и от правды Его. Применительно к роману Толстого можно сказать, что неизбежное возмездие Божие будет направлено против создавших себе кумира из чувственных удовольствий, из наслаждения.

Апостолом вносится в толкование слов Господа дополнительный оттенок. «Указанием на гнев Божий по отношению к нечестивым врагам христиан Ап<остол> вовсе не хочет дать некоторое удовлетворение христианам. Он хочет только разубедить тех, кто полагает, будто бы наше терпеливое отношение к наносимым нам обидам разрушает нравственный порядок в мире и будто бы чрез это злые люди восторжествуют. Нет,— говорит Ап<остол>— Сам Бог, как всесвятейший Судия, бодрствует над жизнью мира и не даст восторжествовать злу над добром»47.

Соответствующие стихи из Послания к евреям имеют дополнительное толкование: «У Меня отмщение, Я— воздам...» По толкованию Златоуста, это сказано о врагах, делающих зло, а не о терпящих зло. Вместе с тем, показывается далее, насколько страшнее впасть в руки Бога живаго, нежели людей, как было при нарушении закона Моисеева»48.

Если в Ветхом Завете говорится о действии воли Божией в судьбах людей, то новозаветная мудрость сосредоточена на необходимости смиренно принять Промысл и не присваивать себе то, что подлежит его действию. То, что попускается свыше, не должно вызывать ропота в человеке, ибо суд Божий страшнее человеческого. Человеку даётся ясное предупреждение о недолжности мести. «Мстительный получит от­мщение от Господа, Который не забудет грехов его» (Сир. 28, 1). Воздаяние может идти только от Создателя, ибо «Он твердыня; совершенны дела Его, и все пути Его праведны. Бог верен, и нет неправды в Нем; Он праведен и истинен» (Втор. 32, 4). Человек, с его ограниченной мерою и гордынею, претендует на своеволие, но не может быть праведен в мести. Месть человеческая и месть Божия— несопоставимы ни по уровню, ни по понятийной наполненности их.

Между тем следует заметить, что действия многих персонажей определены именно чувством мести. Общество мстит Анне за то, что она вынесла на поверхность утаиваемое им в глубине его лицемерия. Каренин вожделеет о мести Анне за причинённую ему боль: «Чувство ревности <...> заменилось другим: желанием, чтоб она не только торжествовала, но получила возмездие за своё преступление. Он не признавал этого чувства, но в глубине души ему хотелось, чтоб она пострадала за нарушение его спокойствия и чести» (8,331). Анна своим самоубийством мстит Вронскому за охлаждение к ней. И все нарушают тем (в разной мере, разумеется) заповедь Божию. И месть оборачивается против дерзнувших на месть: общество духовно деградирует, Каренин несчастен, Анна гибнет в нераскаянном грехе. Но иного и быть не может: при том характере религиозной жизни, какой обнаруживает себя в пространстве существования персонажей толстовского романа.

Так выявляется общая вывихнутость души и сознания в обществе, пребывающем на уровне самообмана фальшивыми ценностями.

Достоевский, осмысляя роман Толстого, увидел в нём объективное утверждение мысли, противоречащей всем социальным идеологическим доктринам и, добавим от себя, противоречащей идее натуральной непорочности души: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь ещё неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределены и столь таинственны, что нет и не может быть ещё ни лекарей, ни даже судей окончатель ных, а есть Тот, Который говорит: «Мне отмщение и Аз воздам». Ему одному лишь известна вся  тайна мира сего и окончательная судьба человека» (25,201).

 

Одновременно с падением Анны совершается восхождение к обретению истины— мучительное восхождение Константина Лёвина. Пути Анны и Лёвина пролегают в несовпадающих плоскостях, и лишь однажды им суждено было пересечься, замкнув тот возводимый автором свод, каким он перекрывал всё романное пространство. Анна и Лёвин встретились— и как будто открылась на мгновение та гибельная пропасть, что могла поглотить карабкающегося ввысь и постоянно оступающегося и срывающегося человека. Лёвин сам почувствовал, что может сорваться, увлечённый прелестью(и в житейском, и в духовном смысле), какую он ощутил в Анне. Сила соблазна её была слишком велика, Лёвин прошёл по самому краю пропасти— но не упал: он всё-таки был слишком устремлён вверх, и это его спасло.

Лёвин долго живёт мечтою о счастье, не пытаясь одолеть соблазн профанного эвдемонического идеала. Правда, понимает он счастье отлично от прочих: он видит счастье в незамутнённом семейном благополучии. Он вообще выделяется из всего окружения, и по меркам уровня барыни незначителен слишком, если не ничтожен.

«В глазах родных он не имел никакой привычной, определённой деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже— который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимавшийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди» (8,32).

Лёвин— человек «от земли», он близок мужицкому пониманию жизни, недаром сознаёт себя частью народа. В городе он чужак, там одолевает его «путаница понятий, недовольство собой, стыд перед чем-то», но стоит ему вновь оказаться в родной стихии, и— «понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят» (8,112). Вот что спасает его от падения.

Правда, непосредственного натурального чувства жизни у него всё же нет, цивилизация не могла не задеть его, обрекая на многие внутренние муки. Он сознаёт это, однажды поманив себя даже идеалом опрощения (дальний отголосок подобного же мечтания Оленина?): «Иметь жену? Иметь работу и необходимость работы? Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке? Как же я сделаю это?— опять спрашивал он себя и не находил ответа» (8,324-325). Впрочем, он и сам тут же понял бесплодность такого намерения.

Когда Лёвин бывает в городе и общается с тамошними обитателями, мы не можем не заметить некоторой несвободы его, скованности, будто в нём укрыта какая-то ущемлённость и он подсознательно угнетён собственной неполноценностью. Переносит ли он на себя то внешнее отношение, которое он хорошо сознаёт, или это просто обычное самоощущение всякого эгоцентрика и эгоиста?

А он эгоист— безсомненно.

«Я думаю»,— заявляет он Кознышеву, отвергая необходимость земской деятельности,— «что двигатель всех наших действий есть всё-таки личное счастье. Теперь в земских учреждениях я, как дворянин, не вижу ничего, что бы содействовало моему благосостоянию» (8,289). Он повторяет и повторяет это с упорной настойчивостью, возводя в ранг философской истины: «Я думаю, <...> что никакая деятельность не может быть прочна,— если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская,— сказал он, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии» (8,291).

Тут подумаешь: не единомышленник ли он, чего доброго, разумных эгоистов Чернышевского? Правда, те видели больше смысла в общественном благе, чем Лёвин. Он эгоцентричнее.

Сама хозяйственная деятельность Лёвина изображается автором как борьба личных интересов: его— и наёмных работников: «В его интересах было то, чтобы каждый работник сработал как можно больше, притом чтобы не забывался, чтобы старался не сломать веялки, конных граблей, молотилки, чтоб он обдумывал то, что он делает; работнику же хотелось работать как можно приятнее, с отдыхом, и главное— беззаботно и забывшись, не размышляя» (8,378). Это укрепляет его в убеждённости об исключительном интересе каждого во всех его действиях. Поэтому он искренне отвергает, когда его хвалят за заботу о мужиках: «Я не о них забочусь, я для себя делаю» (8,405). Для Толстого тут не случайность: он, кажется, в том также убеждён: ещё в «Войне и мире» он точно так же осмыслял хозяйствование Николая Ростова, а в «Воскресении» предлагал идеальную систему экономических отношений на земле, излагая теории Генри Джорджа, основанные на идее материальной заинтересованности каждого в своём труде.

В экономической сфере это бы ещё ничего, и справедливость таких взглядов почти несомненна. Но Лёвин переносит то же и во внеэкономическое бытие. Он и в личном счастии эгоист. И эгоцентрик: «Лёвин продолжал находиться всё в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его счастье составляют главную и единственную цель всего существующего» (9,7).

Точно так же вёл себя в сходной ситуации Пьер Безухов— и тут несомненное отражение душевного опыта самого Толстого. Нужно признать, что подобный опыт слишком индивидуален и определён не просто своеобразием психологии, но более того: типом индивидуальности писателя. Тургенев, совершенно иной по опыту и типу мiровосприятия, опровергал самоё любовь Лёвина, утверждая, что любовь, напротив, заставляет забывать о себе и своих личных интересах, тогда как Лёвин, узнавши о любви Кити, «не перестаёт носиться со своим собственным «я», ухаживает за собой». И.А.Ильин видит причиною подобного состояния— неизжитый сентиментализм толстовского мiрочувствия, философ совпадает во мнении с Тургеневым (хотя ведёт речь об ином предмете) и раскрывает душевную основу такого типа переживания: «Сентиментальный человек не уходит в то, что любит, и не отождествляется с любимым, не забывает себя»49. По мнению Ильина, такая любовь— практически мертвенна. Любовь Лёвина всё же ищет своего, и это заставляет признавать правоту и Тургенева, и Ильина.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 49; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!