Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 19 страница



Но теперь Левочка не будет знаменитым адвокатом. Где? В Чека адвокатом? Чека пришла, вежливая и неумолимая, взяла Канторовича‑отца, путающегося в сползших на пол байковых подштанниках, и увела в ночь. И вот нет отца. В Чека объяснили: за спекуляцию зерном расстрелян «коммерсант Канторович, негоциант на юге России», как писалось в его визитных карточках.

И Лева Канторович болезненно ощущает, как влачатся за ним его бесплодные семнадцать лет, выцветает гимназическая фуражка, вот уже совсем исчезло пятно от сорванных впопыхах трепетных листочков.

«Может быть, я опоздал родиться?» – криво усмехается он.

А около Алеши бурлит толпа. Уже нет здесь «белорыбицы» – она мечется по всей школе, останавливает школьников, педагогов, сторожей и кричит им:

– Этого нельзя допустить! Что же вы стоите? Этого нельзя допустить!

Уже нет около плаката Воробейчика – тот тоже мечется по школе, ищет Ковалева.

Около Алеши бурлит теперь мелкота. Они просто орут:

– Будем учиться на пасху?

– Не будем учиться!

– Гулять! Гулять!

Алеша митингует:

– Нужно перевернуть всю школу, товарищи! Тут пахнет старой гимназией!

В конце коридора на подоконник вскакивает парень и кричит:

– Мы только одного требуем: чтобы было не шесть уроков в день, а три.

Его стаскивают за ноги, и уже другой оратор кричит:

– Нужно открыть мастерские! Если не будет мастерских, я предлагаю бастовать.

А в другом конце оратор потрясает кулаками:

– Мне «неуд», а Иванову «уд»? За что?

– Товарищи! Товарищи! – надрывается Воробейчик на втором этаже. – Убедительно прошу: поручите все старостату. Вы не ошибетесь: все будет организованно.

Вернувшись из горкома, Юлька, Лукьянов и Голыш удивленно останавливаются в дверях, услышав, как кричит школа.

– Ну, пошли, – наконец произносит Лукьянов, и они бросаются в этот шум с разбега, как пловец бросается с берега в воду.

Вот вынырнула каштановая коса Юльки, вот на подоконнике Лукьянов, вот грохочет на лестнице Голыш.

Шум стоит в школе, и на волнах этого шума, на самом высоком гребне его, подымается Алеша. Никогда еще не знал он такой замечательной минуты. В его потной руке рычаг, которым можно перевернуть не только школу – мир можно перевернуть! Революция начинается в школе, мировой Октябрь. И Алеша из последних сил кричит:

– На штурм небес, товарищи! На штурм!

Но в это время раздается звонок, и по коридорам медленно, торжественно, словно никаких событий нет, проходит седой сторож Василий. По выражению его лица можно узнать, начало или конец урока он вызванивает. Конец урока – перемену – он звонит хмуро и сердито.

– Разве это учение, – критикует он, – ежели каждые сорок пять минут переменка? Нет, я бы их как засадил за книжки, так учись, а о гулянках не думай, вот бы ученые из них и вышли! А так какое учение!

Весело и радостно звонит Василий: начало уроков, конец шуму.

 

В шестой группе начался урок физики.

Преподаватель Болдырев колдовал около своих приборов, бережно переставляя их с места на место, бормотал себе в рыжие усы формулы, показывал опыты, больше сам интересуясь ими, чем увлекая школьников. Об учащихся он забывал. Ом редко спрашивал их, и они редко спрашивали его. Было два мира в классе: он, Болдырев, невысокий, суетливый, коротко остриженный человек, влюбленный в механику, но недоучившийся до инженера; и другой мир – школьная мелкота, шумная, непонятная и малолюбопытная публика, которой он обязан показывать опыты.

И он добросовестно делал их, больше всего в мире боясь, как бы озорные дети (а все дети – озорники) не разбили его аппаратов.

Он привык, что его слушают плохо, но сегодня даже он рассердился: в классе было слишком шумно.

– Или тишина, – сказал он обиженно, – или я уйду.

Алеша любил физику: в ней было нужное ему. Физика могла объяснить ему осязаемый мир, машину, движение, могла научить его полезным вещам, физика годилась в дело: шоферу тоже нужна физика. И Болдырева Алеша любил. Болдырев знал свой предмет, он только (так думал Алеша) не хотел всего рассказывать детям. Вот если подойти к нему да попросить хорошенько, он все расскажет.

Но сегодня Алеша слушал плохо.

«И почему это, – думал он горько, – в школе одно, а в жизни другое? Вот мы волнуемся из‑за пасхи, а Болдырев толкует механику!»

Вдруг с «Камчатки» раздался хриплый, нерешительный голос:

– Позвольте спросить!

Озадаченный Болдырев остановился на полуслове.

– Да? – пробормотал он.

Большой парень поднялся, потоптался на месте и выпалил:

– А что, Антон Иванович, бог есть или нет?

И никто не засмеялся в классе, хотя спрашивающего звали Ковбышем. Никто не засмеялся, а все чуть подались вперед, и впервые за свою педагогическую деятельность Болдырев увидел в ребячьих глазах неподдельный интерес.

Увидел – и испугался.

«Что же ответить детям?»

«A‑а, мне все равно!» – хотел ответить он и вспомнил, как на выпускном экзамене багровый протоиерей‑экзаменатор спросил его строго:

– А что, юноша, в боге сомневаетесь?

– Да мне все равно! – выпалил протоиерею Болдырев и...

Да, так что же ответить школьнику? Класс замер в ожидании ответа.

«Мне все равно?»

– Видите ли, Ковбыш... – запинаясь, отвечает учитель. – Это, знаете, к делу не относится. Я лично – человек неверующий. Как физик я не верю в бога. Но другим не навязываю, впрочем... – И заторопился, засуетился вокруг своих приборов.

А Ковбыш, садясь на место, подумал:

«Или на Черное море сбегу, в матросы...»

Никогда Алеша не ожидал с таким нетерпением конца урока. И когда Василий уныло прозвонил перемену, Алеша бросился из класса. Он прибежал в пустой актовый зал, разыскал краски, скатал из бумаги кисточку и написал на старой газете:

«Ребята! В день пасхи – на улицу! Примем участие в безбожном карнавале. Все на штурм небес!»

Размахивая листом, он бежал по лестнице вниз. Скоро его плакат появился рядом с ячейковым. На ячейковом плакате кто‑то химическим карандашом через весь лист крупно вывел: «Бей ячейку!»

И, прочитав эту надпись, Алеша впервые пожалел, что он не в ячейке. Сложив на груди руки, он стал около плаката, а рядом с ним стоял молчаливый широкий Ковбыш.

Воробейчик метался по школе, ища Ковалева. Он выбегал на лестницу и, свесившись через перила, смотрел вниз, на входную дверь: не идет ли? Он выбежал даже на улицу и, приложив к фуражке ладонь, долго смотрел на дорогу. Ковалева нигде не было.

– Ой, тяжела ты, шапка Мони Маха! – горько сострил Воробейчик и нехотя пошел в школу.

Мать испуганно спросила на днях:

– Рува, здоров ли ты?

Рувка пожал плечами.

Разве можно быть здоровым?

Он похудел, изнервничался. Где его беззаботность? Он стал другим парнем: нервно вздрагивающим при каждом шуме, страдающим бессонницей, пугливо озирающимся на улицах. Даже честолюбие его померкло. Однажды он сказал:

– А что? Что слава, когда она беспокойная? Не лучше ли уютная и безопасная неизвестность?

И сам удивился этим словам.

Но он знал, откуда они. Ему положительно нездоровится от вечерних чаепитий у учителя Хрума. Когда говорят вполголоса. Когда вздрагивают при стуке в дверь. Когда друг другу не доверяют.

И зачем все это? Чтобы рассказать кучу антисоветских анекдотов, повздыхать, поспорить о том, как будет «тогда»? Чтобы Хрум восклицал патетически: «О юношество, юношество! Вы – наша надежда, и вы – наша слава!» Чтобы Никита Ковалев хлопал Воробейчика по плечу и говорил ему поощрительно: «Рува Воробейчик, тебя ждет блестящая будущность»?

А пока у Рувы – ни настоящего, ни будущего. Отец косо поглядывает на покрывающееся щетиной и прыщами лицо Рувки, мать подсаживается после обеда и ласково глядит в глаза:

– Ну, что это будет, Рува, а? Ну, что это будет дальше? Кем ты будешь?

Школа висит на ногах, как стопудовая гиря, – школу нужно кончить. А дальше? Где блестящая будущность? В контору или к отцу в магазин?

– Он, тяжела ты, шапка Мони Маха!

Он проходит боком, стараясь незамеченным добраться до своего класса. Около доски с плакатами бурлит толпа. Оттуда вырывается хриплый Алешин голос.

Там стоят Алеша, Лукьянов, Юлька, и Лукьянов вытирает рукавом пот со лба и говорит улыбаясь:

– Разобрало! – И наклоняется к Юльке. – После третьего урока поставим на голоса.

Иногда Алеша, оборачиваясь к Лукьянову, видел улыбку и хмурился.

«Чего смеяться? Смеяться нечего! – думал он. Сам он был напряженно серьезен и все ждал: – Что ж Ковалев? Где он?»

Щуря близорукие, припухлые глаза, к нему подошел сутуловатый молчаливый Колтунов. Он полез в карман, вытащил футляр, вынул очки, подышал на них, потом стал зачем‑то тыкать платок в футляр. Тыкал долго, пока наконец не сообразил, что платку не место в футляре. Спрятал платок в карман и наконец надел очки. Они были узкие, формы голубиного яйца, в тусклой железной оправе. Оправа эта досталась Колтунову от покойного отца.

Сразу выступили из вечерних сумерек предметы, и лица стали ясными, отчетливыми, даже слишком отчетливыми, что делало их неприятными: может быть, поэтому очень близорукий Колтунов не любил носить очки. Через стекла увидел Колтунов, что курносый носик Юльки весь в дружных смешных веснушках, а по ее красному лбу ползут тяжелые круглые капельки пота.

– В‑ваша в‑выдумка? – спросил он неодобрительно Алешу. – 3‑вачем? – И пожал плечами.

– А что? – хрипло спросил Алеша. Он подозрительно посмотрел на этого малознакомого ему семигруппника.

– Ведь нам н‑ничего н‑неизвестно, – тихо ответил Колтунов. – Что там? – ткнул он пальцем вверх. – Н‑нам н‑ничего не‑неизвестно. Там туманы. Космос. Зачем же? Это же неважно – пасха. Это же язычество – пасха.

Недоумевающе он пожал плечами.

– Мы не только пасху, – пробурчал в ответ Алеша, – мы школу перевернем.

Колтунов взглянул на него с удивлением и поправил очки.

– Вам не нравится школа? – спросил он, наконец.

– Не очень! – засмеялся Алеша.

– Мы потолкуем еще на эту тему, – серьезно сказал Колтунов и протянул Алеше руку.

Сутулясь, пошел дальше по коридору.

«Школа? А? – думал Колтунов. – Но я привык учиться».

Он любил шахматы. Это была точная игра. Есть теория шахмат. Лишняя пешка в эндшпиле решает успех. Он коллекционировал марки. Вертя в руках эти маленькие клейкие цветные клочки, он вертел странами: далекой Гавайей и звучными Филиппинами. Он любил и берег книги. Был каталог. На книгах – самодельная печатка: «Собственность Арсения Николаевича Колтунова». Ему шел семнадцатый год – возраст, когда думают о будущем. Он о будущем не думал.

«3‑з‑зачем?»

Шахматы, марки, книги, пыльный гербарий, альбом открыток – тут все: настоящее, будущее.

Расстелить на полу большую географическую карту мира, лечь около нее, сосать леденцы, искать Валенсию.

«Шумят... шумят... – прислушивается он. – Зачем?»

Он подходит к своему классу. В дверях толпятся школьники. Звенит звонок. Преподавательница естествознания Мария Федоровна Кожухова устало ждет: перестанет бурлить водоворот в дверях, растекутся по партам школьники, замрет класс. Она войдет тогда, привычным жестом левой руки закроет дверь. В правой руке – классный журнал и несколько таблиц. Она положит их на кафедру и утомленно, неохотно скажет: «Ну‑c!» – и урок начнется такой же, как предыдущий, как сотни других уроков с другими учениками, в другое время.

Сутуловатый школьник в очках, фамилию которого она плохо помнит, подходит к ней, поднимает глава и произносит, щурясь и вытягивая длинную шею:

– А в‑ведь Дарвин б‑был в‑верующим? Да?

Кожухова от неожиданности и удивления роняет таблицу на пол. Дарвин? – спрашивает она шепотом. Почему Дарвин?

Колтунов пожимает плечами и показывает на шумящий класс:

– Ш‑шумим, ш‑шумим. А в‑ведь Дарвин был верующим и с‑создал антирелигиозное учение. 3‑за‑чем?

Около них уже толпа школьников.

– От обезьяны, да? – кричит «белорыбица». – От обезьяны? Человек, да?

Колтунов отбивается от нее, оберегая свои очки.

– Н‑н‑не в том дело, н‑не в том.

И из путаных фраз Колтунова, из криков Ларисы Алферовой, из оживленного галдежа учащихся Мария Федоровна понимает только одно: дети хотят знать о Дарвине. Дети? Но, боже мой, какие же это дети! Щеки школьников уже в мужественной синеве, у девиц напудренные носики.

«Да ведь я их не знаю, – растерянно признается Кожухова и с любопытством всматривается в шумящий класс. – Не знаю, не знаю! – удивляется она. – Они ведь другие. Они ведь новые. Да, да, о Дарвине! Был ли он верующим? Ах, чудаки!»

И она вдруг улыбается, как давно не улыбалась на скучных уроках.

Мечтали. Лежа на девичьей узкой кровати, вдвоем с подругой‑бестужевкой мечтали:

«Кончим Бестужевские женские курсы, понесем в школу светоч науки и правды. Мы приоткроем перед детьми этот таинственный мир лесных шепотов, болотных криков, полевого, знойного звона. «Жизнь мудра, – скажем мы детям. – Человек – царь природы. Темные силы придуманы темными людьми. Разбейте оковы тьмы, живите свободно и мудро, вы – цари!»

Так мечтали, лежа с подругой на узкой девичьей кровати, откинув беленькую кружевную накидку с подушки.

После первого же урока Маруси Кожуховой ее пригласил к себе законоучитель отец Павел и, отечески глядя в лицо смущенной девушке, сказал:

– Нехорошо, барышня, нехорошо!

Она испугалась и чуть не заплакала. Потом поняла: светоч науки и правды отменяется. Дарвин запрещен. Жизнь на земле произошла от божьей скуки. «Дай, – подумал как‑то старик, – заселю для смеха землю». И заселил.

Она бросилась к книгам, к специальным журналам. Ну, а тут? Тут ведь не могут проповедовать поповские сказки? Прочла и удивилась: какое неловкое бормотанье в солидных книгах, какое трусливое виляние! Да, закон эволюции действительно научен. Да, жизнь на земле пошла от соединения материи, но руководило всем этим, двинуло, направило высшее начало – бог.

С тех пор стали серыми и скучными уроки Кожуховой. О Дарвине ее ученики не спрашивали, – она не говорила. Отец Павел похвалил мирную естественницу и после ее уроков шел преподавать закон божий.

В новой школе она по старинке преподавала – без Дарвина.

«Был ли Дарвин верующим и почему создал антирелигиозное учение? Ах вы, чудак в очках!» – ласково думает Кожухова, решительно откладывает в сторону принесенные таблицы и кладет на кафедру руки.

– Дети! – хочет начать она, как всегда, но какие же это дети! Она ищет нужное обращение и вдруг легко и свободно начинает: – Товарищи! Я хочу рассказать вам о Дарвине, о его прекрасном учении, разбивающем поповские сказки и оковы религии.

В шестой группе в это время шел урок немецкого языка. Красный, вспотевший Лукьянов стоял у доски, на которой висела большая картина: мирная немецкая семья пила кофе в саду около дома; старик с пышными седыми бакенбардами дремал в кресле под яблоней; бабушка в чепце вязала чулок; у ее ног копошились кошки. Черноусый мужчина пил кофе, который заботливо наливала ему белолицая, полная немка. Рыжеволосая девочка в платьице с кружевами читала книжку. Высунув розовый язык, лежала большая смирная собака. В беспросветно голубом небе замерло солнце.

– Was macht der Grossfater? – допытывался у Лукьянова учитель немецкого языка Софрон Харитонович.

«Дрыхнет твой Grossfater! – злобно думал Алеша. – Дрыхнет, вот что он macht. А садовник для него небось на яблоню полез».

Ему хотелось рвануться, убежать от этих сонных Grossfater'oв и милых, рыжеволосых, невыносимо приличных девиц, – убежать в коридор, ринуться в ребячий шум, спорить, бороться, убеждать, доказывать. Он не мог дождаться конца урока, встал и хрипло пробормотал:

– Позвольте выйти!

В коридоре не было ни души. Алеша подошел к окну: по улице торопливо шли прохожие; скрипя, проехал грузовик; ползли сани, нагруженные дровами; шли красноармейцы в баню. Синий пар плыл над улицей.

Задумавшись, Алексей пошел по коридору. Какой он веры? – спросила «белорыбица». Какой он нации? – спросил Хрум. Какой он партии? – спросил Рябинин. Вот сколько, оказывается, есть вопросов в мире.

 

Ковалев пришел в школу после третьего урока. Устало поднялся по лестнице, остановился около двери, подумал, что, пожалуй, лучше было совсем не приходить в школу. Пойти домой отдохнуть, выспаться? С зари он сегодня на ногах. Ходил на соляные рудники. Знакомый инженер обещал устроить на работу. Даром ходил. Рудники почти стоят. Инженер смущенно предложил Никите пойти на... погрузку соли.

– На погрузку? – усмехнулся Ковалев. – А вы еще бывали когда‑то у нас в доме! И даже, кажется, нашу водку пили.

Он ушел, не попрощавшись. Впрочем, возможно, что в конце концов придется идти на погрузку. Куда деваться? Все разорено. На рудниках рассказывают: горит соль. Некому вывозить. Смешно: соль – и вдруг горит! Все катится в пропасть. Пусть! Пусть горит – соль, уголь, трава, города, – пусть все сгорит! Голая земля. И жизнь наново. Испуганные, поросшие шерстью люди, сбившиеся в стадо, – и пастухи с батогами. И чтоб батог в три кнута.

Ковалев толкнул дверь и вошел. Какой‑то малыш налетел на него и упал под ноги. Никита поморщился.

«Долго ли я еще буду школьником? – ожесточенно подумал он. – Дурацкое дело!»

Конечно, лучше было вовсе не приходить в школу. Сейчас прибежит Воробейчик с бумагами, с охапкой доносов: тот курил, этот сказал то‑то, та грызла семечки.

Сейчас начнется нудный школьный день. Вот – Воробейчик уже бежит. Что еще?

Вместе с Воробейником к Ковалеву подбежали Лариса Алферова и Толя Пышный.

– Где ты был? – набросились они на Ковалева. – Что тут творится!

Никита брезгливо остановил их:

– Зачем же кричать? Ну, что у вас?

Они потащили его к плакатам. По дороге к ним пристал Канторович.

– В школе раскол, – сказал он Ковалеву. – Они ненавидят нас.

– А, паникеры! – выругался Никита.

Усмехаясь, он смотрел на сбившуюся вокруг него кучку. Все‑таки ему было приятно, что вот ждали его, считают его своим вождем, верят ему.

– Ну, посмотрим, что там случилось! – сказал он беззаботно. – Какие тут у вас дела?

Они подошли к плакатам. Небольшая кучка школьников толпилась здесь возле Лукьянова и Алеши.

Никита медленно прочел плакаты и усмехнулся. Неудачно начинала ячейка: предлагала детворе отказаться от праздников. Кто же пойдет на это?

Он увидел, что от него ждут решительных действий. Он шагнул к Лукьянову.

– Кто? – спросил он спокойно. – Кто позволил вывесить в школе прокламации без ведома старостата?

Лукьянов засмеялся:

– Забыли спросить!

– В другой раз спросите!

Ковалев медленно подошел к плакатам, спокойно содрал их и разорвал на части.

– Ах! – ахнула толпа.

Алеша рванулся вперед, но его удержал невозмутимый Лукьянов. Он, улыбаясь, смотрел, как, кружась, падали на пол обрывки плакатов.

– Все видели? – спросил он, показывая на клочки, – Все видели?

Впервые Алеша заметил, как вдруг побледнел Ковалев, словно изморозь легла на загорелое лицо. И впервые Алеша удивленно подумал о Лукьянове:

«Ну, па‑арень!»

Но из бледного Ковалев становится уже синим. Злость душит его. Какая злость! Горло перехватило.

– Не запугаешь! – хрипло закричал он. – Не запугаешь! – Он слышит смех в толпе. – Разойдись! – заревел он тогда что есть силы. – Разойдись! По классам! По классам! Разойдись!


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 48; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!