Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 23 страница



– Я, товарищи, – смущенно говорит Бондарев, – тоже прошу меня вывести из списка. Нет уж, выведите! – раздраженно кричит он и садится на место.

«Саботаж! – соображает Рябинин. – Ну, ерунда!»

– Итак, – произносит он вслух, – итак, голосуем, товарищи!

– Нет, позвольте! – раздаются голоса. – Дайте всем высказаться.

Подымается Канторович:

– Заявляю себе отвод. Занят!

Подымается Алферова:

– Прошу меня вывести из списка. Не хочу, не хочу!

Подымается Воробейчик.

– Что же я? – говорит он развязно. – Что же, я останусь один, когда в списке только малыши теперь? Все товарищи из старших групп отказались. С кем работать? Благодарю покорно!

– Какие малыши остались? Чего плетете? – кричит Рябинин. – Вот Кораблев на седьмой группы.

– Связался черт с младенцами! – выкрикивает кто‑то.

Подымается смех. Кораблев ерзает на скамейке. Его сосед Канторович говорит Колтунову:

– Нашему кораблику большое плавание.

Вспыхнув, подымается Кораблев.

– Я тоже... того... – глухо говорит он. – Прошу меня... того... – Он показывает рукой – чик! – как вычеркивают, и садится.

Неловкая тишина замирает над залом.

– Что же это? – растерянно бормочет Зинаида Николаевна. – Что же это?

Алеша забыл о Тасе, о соседях. Лицо его злобно перекосилось. Зубы стиснуты до боли.

– Что это? – хрипит он в ответ. – Это контрреволюция.

Рябинин пробегает глазами список. Никаких высказываний он больше не допустит. Голосовать! Есть еще в списке школьники старших групп.

– Голосуется товарищ Рубан Михаил из пятой группы, – подчеркивает он. – Кто «за»? Опустите! Кто «против»? Прошел товарищ Рубан. Голосуется товарищ Мартынова Варвара.

– Из какой группы?

– Из четвертой.

Смех, обидный, презрительный смех. Торжественное настроение перевыборов сорвано.

– Валяй Варвару! – хохочет зал.

Рябинин темнеет, он упорствует.

– Голосуется товарищ Безбородько Мария.

– Какой группы?

– Третьей, – тихо признается Рябинин, но из зала задорно отвечают сами третьегруппники:

– Она – наша! Нашей группы! Третьей!

– Даешь Марусю!

– Мурочку даешь!

– Показать ее! Показать!

– Не видно!

– Где ее видать: от горшка три вершка.

Невозмутимый, опирается на костыли Рябинин, Они уже жмут ему подмышками, он плотно наваливается на них и ждет. Стихает зал, радостно ожидающий новой кандидатуры.

– Бакинский Валентин! – торжественно произносит Рябинин и, ликуя, добавляет: – Шестой группы.

Молчит зал. Кое‑где подымаются руки.

Зинаида Николаевна облегченно вздыхает.

– Ну, за Валю и я голосну! – говорит она и подымает свою худенькую руку, с которой сползает вниз рукав серенькой вязанки.

Валька озирается, как затравленный зверь. Лиловый бант болтается на груди.

«Засмеют, – думает Валька, – проходу не дадут».

Медленно и устало подымается он.

– Я не могу, – говорит он тускло. – Я ведь не организатор. Я не справлюсь.

– Справишься, справишься! – злобно шипит Алеша, и Зинаида Николаевна удивленно смотрит на Вальку.

– Что же это? – шепчет она растерянно, и Алеша хрипло отвечает ей:

– Это трусость!

Обессиленный, падает на место Бакинский. Тася отворачивается от него и прижимается к Зинаиде Николаевне.

Та медленно опускает руку. Рукав серенькой вязанки полает назад.

– Голосуется Арон Хайт, седьмая группа, – неуверенно произносит Рябинин. – Есть ли отводы?

Рыжий Хайт подымается и вытягивает вперед длинную волосатую руку.

– Слова прошу! – говорит он голосом, за который его звали «иерихонской трубой».

– Что? Отвод? – кричат с места, и снова смех ползет по валу.

– Товарищи! – трубит Хайт. – Товарищи! – Он встряхивает рыжими Самсоновыми космами. – Я буду! Я сказал: буду – и буду! А‑а! – вдруг яростно оборачивается он к группе, сбившейся около Ковалева. – A‑а, вам не нравится? Не нравится? Да? А?

Гайдаш срывается с места, вскакивает на скамейку.

– Да! – звонко кричит он. – Да! Будем! Назло вам, есауловы денщики! Назло! Малыши в старостате? Нехай! А мы будем! Будем!

– Голосуется товарищ Хайт, ученик седьмой группы, – торжественно провозглашает Рябинин.

И вдруг во внезапно наступившей тишине явственно и злобно раздается:

– Парш‑шивый жид...

Все головы мгновенно поворачиваются направо: шипение раздалось оттуда.

– Кто сказал «жид»? – тихо спрашивает Рябинин и плотно наваливается на костыли.

Зал молчит, и в тяжелом молчании раздается одинокий всхлип. Это, стиснув зубы, опускается на место Хайт.

– Кто сказал «жид»? – снова тихо спрашивает Рябинин и багровеет.

– Ковалев сказал, – шепотом проносится по залу. – Ковалев сказал.

Зинаида Николаевна приподнимается с места. Она взволнованна и растерянна.

– Это же... Это же... – бормочет она. – Это же погромщика...

– Есаулов сын, – слышит она сзади чей‑то шепот. – Чего же! Офицеров сын!

– Гражданин Ковалев, – отчетливо произносит Рябинин, – будьте добры, покиньте зал!

Рябинин ждет.

Ковалев, побледневший и опустивший голову, не трогается с места. Собрание затихло, – кажется, что оно сбилось в маленькую кучку и потерялось в большом гулком актовом зале.

– Товарищ Ковбыш и товарищ Лукьянов! Будьте добры, – сухо произносит Рябинин, – выведите хулигана и антисемита Ковалева из зала.

Медленно поднимается с места Ковбыш. Идет, расталкивая школьников. Он вытянул голову и наклонил ее вперед, как борец, согнутые в локтях руки держит перед собой. За ним идет улыбающийся Лукьянов.

Ковалев синеет. Он хочет поднять голову и закричать властно, презрительно, по‑отцовски: «Хамы! Наз‑зад!»

Но Ковбыш приближается. Ковбыш не намерен драться. Он просто возьмет Ковалева за шиворот, как щенка, дрыгающего лапками, и вышвырнет из зала.

И тогда собирает Ковалев последние остатки сил, высоко вскидывает голову. «Все равно один конец». Сам идет навстречу Ковбышу.

– Прочь руки! – кричит он презрительно.

Ковбыш нерешительно опускает руки, пропускает мимо себя Ковалева и идет за ним, конвоируя. Расступаются школьники. Ковалев уже за дверью.

– Голосуется товарищ Сиверцева Юлия! – громко произносит Рябинин и добавляет: – Ученица шестой группы. Секретарь школьной ячейки.

Много дней спустя Воробейчик рассказывал товарищу, как шел с этого собрания:

– Ничего не помню, как шел. Только помню – все тряслось: крыши домов, сучья деревьев, травка в канавках. Тряслись, как будто их хотели немедленно расстрелять.

Воробейчик прибежал тогда домой и первым делом захлопнул ставни. Потом запер дверь. Посмотрел, крепко ли запер. Потом стал метаться по комнате, открывал и закрывал ящики, рылся в книгах и бумагах. Потом сел на пол и заплакал.

Утром он, не позавтракав, уходит из дому. Озираясь, идет по улицам. Он знает, чего он боится: боится встретить Ковалева. Боится услышать шаги сзади. Сосновых досок со ржавыми шляпками боится. Столкнуться с Хрумом боится. Все знакомые ему опасны. И незнакомые тоже. Всех – боится Рувчик.

Он бродит по пустому скверу, где почки набухают на коричневых ветках, где первая зелень высыпает на растоптанных газонах, где братская могила зарубленных бандитами большевиков.

Он идет потом в школу. Занятия еще не начинались. Уборщица моет пол, грязная вода течет по ступенькам. Воробейчик идет через лужу. Он идет неуверенно, еще ни на что не решившись. Вот он уже у двери кабинета заведующего. Вот он уже стучит.

«А вдруг там Ковалев? – мелькает несуразная мысль, и потом – другая, более толковая: – Или вдруг там Хрум?»

Он уже хочет уйти, отскакивает от двери, но она открывается, и выходит Алеша.

– Тебе чего? – сердито спрашивает Алеша. – Чего надо?

– Я имею... имею заявление, – лопочет Воробейчик и машинально идет за Алешей.

Тот входит в соседнюю комнату, где сидят уже члены старостата, и молча указывает Воробейчику на стул.

Воробейчик садится.

 

На другой день стало известно: Ковалев исключен из школы.

– Опричники! – этим криком встретила Алферова появившегося в классе Алешу.

Алеша застыл на пороге. Увидел: наклонившись над своей партой, Ковалев собирает книжки. Молча пошел на свое место.

Ковалев не говорил ни слова. Он медленно собирал тетрадки и аккуратно складывал их в свой портфель. Он делал это нарочно медленно и спокойно, зная, что за ним наблюдают десятки глаз. Знал: деваться некуда. Хорошо, если еще не посадят. А впереди что?

Он взял брезентовый портфелик и медленно пошел к выходу.

Вот он на улице. Что впереди?

– Бомбами их, бомбами! – закричал он в бессильной ярости.

И, спотыкаясь, побежал по улице.

 

После уроков Алеша нерешительно топтался в вестибюле. Вчера впервые ходил он провожать Тасю домой. Как‑то так вышло: идти им вместе, по дороге. Правда, только два квартала вместе идти, а потом их пути катастрофически расползались. Но тут уж не будешь считаться. И Алеша смело свернул на Тасин путь.

Сегодня он топтался в вестибюле, поджидая Тасю, чтобы идти вместе. Это очень хорошо – идти вместе с бойко постукивающей каблучками белокурой Тасей, по‑мужски снисходительно слушать ее неугомонную болтовню, заботливо предупреждать: «Яма!», «Лужа!» – и, прощаясь, крепко жать ей руку. Потом слушать, как хлопает калитка, как сыто ворчит собака, как с ласковой сердитостью кричит ей Тася: «Ну, ты, Маска!» – и, должно быть, треплет собачью мягкую шерстку. Должно быть, треплет: потому что Маска изнеженно повизгивает, почти мурлычет.

Он долго топчется в вестибюле. Тася задержалась зачем‑то в классе. Наконец, она выходит. Алеша вспыхивает. Теперь он не знает, как ему подойти к ней. На беду Тася не глядит в его сторону. Вот она торопливо сбегает с лестницы. Еще одна минута – и она будет на улице, затеряется в толпе школьников, и Алеша не услышит, как она ласково разговаривает с Маской.

Он бросается стремглав вперед, сталкивает кого‑то по дороге и подбегает к Тасе.

– Давайте я! – запыхавшись, выпаливает он. – Давайте я! Ваши книжки...

Он хочет забрать ее книжки и уже протягивает руку, но Тася испуганно отдергивает их.

– Нет, нет, пожалуйста, – лепечет она, – пожалуйста, пожалуйста! – и прижимает к себе книжки, словно боится, что он их отберет силой.

– Но почему? – удивляется Алеша. – Почему?

Тася останавливается и торопливым шепотом произносит:

– Вы жестокий человек, Алеша. Нет, нет! Пожалуйста, не обижайтесь! Пожалуйста! Я не могу дружить с вами.

Она уходит, испуганно постукивая каблучками, и Алеша, потупившись, смотрит ей вслед.

Потом он невесело усмехается, медленно спускается по ступенькам.

Шумная толпа школьников бушует вокруг него.

Теперь Алеше кажется: враги кругом, одни враги.

«Ладно, – думает он, – ладно! – Высоко подымает голову и идет через толпу. – Ладно! А школу очистим от ковалевщины. Очистим! Очистим! Очистим!»

Он уже на улице.

– Очистим, очистим! – бормочет он и идет, громко стуча по тротуару сапогами.

Но ему тоскливо, очень тоскливо. И досадно. И потом: злость кипит в нем. И еще: обида. А он все‑таки высоко задирает голову. Он все‑таки идет, остро выпячивая вперед плечи.

«Сунься, враг! – выдвигает он плечо. – Сунься‑ка!»

Он прошел уже центр. Окраина. Заводская улица – тихая по вечерам, со скрипучим журавлем посредине, застенчивая улица с черными силуэтами смущенно‑голых акаций, с косыми ставнями на слепых окнах.

Легкий ароматный дымок плывет над улицей: поспевают самовары.

Непонятно отчего, неизвестно откуда, вливается в Алешу спокойствие. Становится ленивее и легче шаг. Вольнее дышится. Хочется почему‑то смеяться. А потом хочется плакать, но не горькими слезами, а неожиданными и теплыми, как летний слепой дождь в солнечное белое утро.

– Пахнет, пахнет как! – растерянно шепчет Алеша и вдруг с удивлением замечает, что тополя действительно серебряные, а хатки голубые.

«Чепуха!» – удивленно думает он, и ясная, счастливая улыбка, – должно быть, такая, как тогда у Рябинина, – появляется на его губах. А над губами ранний пушок, неуверенный и уже неистребимый! Но Алеша не вспоминает сейчас Рябинина. О Рябинине не думается совсем. И даже о серебряных тополях недолго думает Алеша. Большие невысказанные мысли волнуют теперь его, огромные и невысказанные чувства. Вот охватить все, обнять, потрясти, подбросить на горячих ладонях, переставить с места на место. Делать! Делать! Делать что‑то немедленно, сейчас, сию минуту. Скорее, скорее, скорее! Торопиться!

Гнать! Тянуться вверх, так, чтобы кости хрустели. Хрустели, хрустели, ломались кости чтоб! Пусть сломаются, если никчемные, – к черту! Пусть выпрямятся, если годные для дела! Жизнь! Она вся вот: мять руками, как глину, лепить, какую хочешь, на свой лад. Ах, как некогда! Как уходит время! Вот упала звезда. Блеснула – и нет ее. Вот эта минута ушла. Стой – ее не вернешь. Ни за что! Ну как об этом он раньше не думал! Почему раньше не было этих больших мыслей?

Голубые хатки никнут перед Алешей, серебряные тополя братски протягивают ему голые ветви, как руки.

«Давай, брат, пожмем друг другу пять, – говорят они. – Ты теперь, как и мы: большой. Давай, брат!»

 

 

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

 

1

 

Большие и малые события происходят на земле. В Поволжье засуха. Под Ямполем разоружена банда в пятьдесят сабель. Италия признала РСФСР. Алешу набрали председателем школьного старостата. В Белокриничной поставили домну на сушку.

Да, наконец, поставили домну на сушку. Всю зиму шла здесь горячая работа. Мастер Абрам Павлович носился легче стрелы и кричал:

– Еще немного, атаманы‑молодцы, еще немного, ну‑ка! Ну, взя‑ли! Ну, ра‑зом... Ай да мы!

Он легко взбегал на колошник, ползал по рыжему кожуху печи, щупал заклепки, обводил плохие мелом, писал рядом: «исправить», «зачеканить», «заклепать».

Ветер раздувал его пушистые лихие усы, мастер подкручивал их на ходу или пускал по губе свободной, падающей вниз струей. Внизу качалась земля. Люди копошились на ней. Сверху они казались приплюснутыми, словно распластанными на земле.

– Ай да мы! – кричал мастер. – Что делаем! Ай да мы!

По вечерам, когда на домне чуть стихала работа, он говорил Павлику:

– Ну, а ты иди! Иди бегай! Ты бегать должен. Тебе рабочий день кончился...

Сам он оставался на печи.

Павлик надевал чистую рубаху и отправлялся на окраину, к ветхому домику Баглия.

Смущенно стучал в окошко.

– Кто там? – спрашивал девичий голос.

– Я, – признавался он.

Ему открывали. Он входил. На пороге долго возился, счищая грязь с сапог, потом проходил в комнату. Дядя Баглий был еще на домне. Галя шила; девочки – Оксана и Настенька – возились на полу.

– Уже колошник кончают, – произносил Павлик и садился на табурет возле стола. – Дня через три кончат.

Он выкладывал Гале все заводские новости. По дороге он видел объявление, что в кооператив на днях привезут сельди.

Она слушала его, продолжая работать.

– Правда ли, что вот у нас сейчас день, а в Америке ночь? – спрашивала она вдруг.

– Говорят, правда...

– А что, можно такую машину придумать, чтоб она все сама делала: и стирала, и полы мыла, и белье чинила? Я думаю – нельзя.

– Машину всякую придумать можно, – оживлялся Павлик. – Можно такую машину придумать, чтоб была как человек. Если б я был ученым, я бы придумал. Надо ваять Цилиндр, в нем поставить мотор, чтоб все двигал. Два поршня – руки, два поршня – ноги. В общем, это можно придумать.

Потом он переходил на свою излюбленную тему: дяденька обещал вчера, что как только печь кончат, он поставит Павлика к станку.

– Слово дал...

– Абрам Павлович слову хозяин, я знаю.

– На токаря надо два года учиться. Через два года я стану подручным. Потом токарем. Потом мать сюда выпишу...

Галя молча кивала головой.

Просидев так час, он вставал, брал шапку и говорил:

– Ну, я пойду.

Галя провожала его до калитки.

– У Оксанки жар, – озабоченно говорила она. – Не захворала ли?

Когда Павлик удалялся, она кричала ему вслед:

– Ты заходи, Павлик!

Павлик брел в темноте, шлепая сапогами по грязи.

«Такую машину придумать можно, – рассуждал он. – Вот время будет, возьмусь, сделаю...»

В конце марта печь поставили на сушку. Рабочие ходили вокруг нее и сами удивлялись: как это они могли, голые и голодные, в лютые морозы, без нужных инструментов и материалов, смастерить такую красавицу?

– Что люди могут! – удивленно качал головой дядя Баглий. – Ах, люди!..

Он нежно смотрел на домну, ласково называл ее «наша печурка».

Строителей домны чествовали. В нетопленом клубе состоялось торжественное собрание. Председательствовавший на собрании секретарь партийной ячейки завода Никита Стародубцев дул на зябнущие руки и говорил о героизме слесарей и котельщиков. Павлик внимательно слушал, и ему казалось, что Стародубцев говорит не о дядьке, не о Баглии, не о нем, а о каких‑то других, действительно замечательных людях. И он невольно оглядывался: где же они?

Потом прочитали список лучших работников, восстанавливавших печь. С удивлением слушал Павлик, как Стародубцев скороговоркой произнес:

– Гамаюн Павел.

– Абрам Павлович, – поправил кто‑то из зала, – его уже читали...

– Нет, – засмеялся Стародубцев, – еще один Гамаюн есть. Павел Гамаюн – нагревальщик заклепок.

Все зааплодировали, а Павлик смутился и покраснел.

И тогда ему вдруг захотелось, чтоб время – назад, и чтоб лютые морозы снова, еще лютей, и чтоб ни крошки хлеба, ничего: ни горячего кипятка в кондукторском чайнике, ни инструментов, ни железа. Голыми коченеющими руками двадцать четыре часа в сутки, – сон к черту, отдых к черту, – голыми коченеющими руками, ногтями царапать раскаленное от холода железо!

«Мы все сможем! Все сможем! – хотел закричать Павлик Никите Стародубцеву, зябко кутающемуся в рыжий полушубок. – Дайте нам еще печь. Пусть разваленная она будет, как хижина на меловой горе. Дайте ее нам! Голыми руками сделаем. В лучшем виде».

Потом Стародубцев объявил, чтобы названные в списке товарищи вышли на сцену, и дядька, взяв Павлика за руку, пошел с ним через зал.

И когда Павлик шел через большой зал бывшего директорского дома, он думал только об одном: как бы спрятать от всех свои рваные сапоги. Попав на сцену, он спрятался за широкую спину мастера.

Через несколько дней после собрания Павлику дали отпуск.

– Поезжай, поезжай, – сказал ему мастер, – а приедешь, мы тебе дело найдем. Ты теперь герой.

Павлик поехал проведать мать и ребят. Полгода не видел он товарищей: какие они стали? Столько воды утекло! Столько соли съедено! Так вместительна была Павликова жизнь в Белокриничной, что ему казалось: другая жизнь была когда‑то далеко‑далеко...

А потом вдруг начинало кататься, что все это было только вчера. Только вчера он ехал в Белокриничную искать удачи и так же вот висел на подножке переполненного вагона‑теплушки, те же тусклые степи бежали мимо, те же дивчата гуляли по перрону, с любопытством поглядывая на пассажиров.

Конечно, и Алеша и Валька сразу узнали Павлика. Конечно, и он их сразу узнал. Алеша был такой, как всегда: худой, черный, резкий. Валька такой же кудрявый и курносый.

И все‑таки изменились они. В чем была перемена – Павлик не знал, но видел: стали ребята чуть‑чуть другими. А он?


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 48; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!