Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 14 страница



– Ты?! – закричал он Ковалеву. – Ты меня судить будешь, белогвардейская сволочь?!

Он увидел, как побелел Ковалев, и злорадно захохотал.

– Ага! Ага! Не нравится!

Он почувствовал вдруг, что может упасть. Болезнь снова ломила его, опять снялась с шеи голова и поплыла, как карусельная лодка. Он схватился за перила лестницы, – толпа бушевала вокруг него, хохот, крики, угрозы сливались в один раздражающий, дребезжащий звон (или это стекла дрожали?), а Алеша, крепко держась за перила, безостановочно и хрипло кричал только одно слово: «Ага! Ага! Ага!» Он иногда останавливался, – «ему не хватало дыхания, – всхлипывая, вдыхал воздух и опять кричал: «Ага! Ага! Ага!»

Вдруг он услышал голос Ковалева:

– Ты ответишь за свои слова. На суде ответишь.

– Не дамся меня судить! – закричал Алеша. – Не дамся!..

Взвизгнув, он бросился на Никиту, но пошатнулся и упал.

Он очнулся на руках у заведующего. Притихшая толпа стояла вокруг. Девочки суетились с примочками. Они охали и жалели Алешу, и он подумал, что, должно быть, жалкую и плачевную фигуру представляет он.

– Не надо! – оттолкнул он девочек. – Не надо!

Он встал на ноги. Толпа расступилась перед ним. Он прошел в класс и свалился на парту.

Около доски стояла Юлька, девочка в рыжем полушубке, и, размахивая серой шапкой, кричала своим тонким, озорным голоском:

– Товарищи! Товарищи! Минутку внимания.

Она недавно появилась в группе. Среди стриженных по‑мальчишечьи девочек выделялась ее тяжелая каштановая коса, которую она скрывала под серой солдатской смушковой шапкой.

Алеша тупо смотрел, как она размахивала этой шапкой. Из упрямства не хотел уходить домой, он сидел на парте, уткнув голову в руки.

Вдруг ему послышалось, что Юлька выкрикивает его имя. Он прислушался.

– Хулиганство, – взволнованно кричала Юлька, – которое постыдно в нашу эпоху, товарищи! Наша эпоха, товарищи... Даже обидно, что есть такие, как Гайдаш. Надо приветствовать суд над ним. Судить его!

«Судить будут! – В голове Алеши трудно ворочались мысли. – А я не пойду на суд. Убью Ковалева. Или сам убьюсь. Пусть знают! Кругом – офицерье! А то пойду в Чека и заявлю. Или сам убью Ковалева. Камень возьму и убью!»

– Мы должны коммунистически воспитываться в нашей школе! – продолжала кричать Юлька. – Из нас должны выйти стойкие коммунисты, а не такое хулиганье, как Гайдаш!

«Ну и ладно! – подумал Алеша. – Ладно, воспитывайте! Ладно, пускай я хулиган. Конечно! Я – с Заводской улицы. Я в кадетском корпусе не обучался честь отдавать. У меня отец...» – и он вдруг всхлипнул, вспомнив, что и отца у «его нет больше, и работы нет, и службы нет...

Биржа... Узкое окошко в сырой стене. Вот и вся его перспектива: узкое окошко в сырой стене! И все‑таки очень обидно слыть хулиганом. А Ковалев – председатель. Юлька Ковалева хвалить будет. Ковалев Алешу судить будет. Всех обошел Ковалев. Что же это такое?

А Юлька продолжала и продолжала кричать:

– Товарищи! У нас в школе организовалась ячейка детской коммунистической группы. Мы работаем при комсомоле. Наша цель – воспитать настоящих комсомольцев. Мы принимаем в свои ряды сознательных товарищей из рабочей среды.

«А Ковалев небось уж там! – усмехнулся Алеша. – Из «рабочей среды»? – и он шумно вздохнул, вспомнив дружную братву с Заводской улицы, – Где Мотя теперь? Как Павлик? Эх, ребята были!»

Он не дослушал, что кричала Юлька, тяжело поднялся с парты и, пошатываясь, вышел.

Валька Бакинский все время следил за ним тревожным взглядом. Он не верил, что Алеша хулиган. Он хотел на главах у всех подойти и пожать ему руку. Когда он увидел, что Алеша вдруг вышел ив класса, он испугался: куда это он?

Ему подумалось, что Алеша, не стерпев позора, пойдет в уборную вешаться: на ремне повесится. Валька недаром читал книги.

Он выскочил вслед за приятелем из класса и увидел: тот медленно спускается по лестнице, держась за перила.

«А он не дойдет один, он болен ведь», – подумал Валька, решительно поднял воротник старой гимназической шинели и нахлобучил башлык.

– Я провожу тебя домой, Алеша.

– Ладно! – безучастно согласился Алеша.

Они молча вышли на улицу.

– Ты не принимай близко к сердцу. Алеша, то, что случилось в школе, – сказал Валька, желая утешить товарища. – Жизнь – это только глупая в общем шутка. Кто‑то правильно сказал это.

– Я плюю на них!

– Ну да! Надо стоять выше их. Толпа всегда гонит таланты и побивает их камнями. Такова толпа. Я где‑то читал об этом.

Алеша промолчал в ответ. Он плохо слушал Вальку. Думал:

«Что же, говорить матери, что работы лишился, или промолчать покуда?»

– Возьмем литературу. Ты увидишь: всегда была толпа и герои. Понимаешь? Печорин горько разочаровался в жизни, он ищет в ней иного смысла – он лишний.

– А где он служит? – невпопад спросил Алеша.

– Кто? Печорин? Это же литературный тип.

– A‑а! Я не расслышал. Я думал: ты говоришь – сократили кого‑то.

– Нет, я о литературе. Я хочу тебе сказать, что мнение толпы надо презирать. Я сам всегда презираю ее мнение.

Еще в начале учебного года, вскоре после поступления Вальки в школу, произошло большое событие. Учительница русского языка, Зинаида Николаевна, худенькая, в серой вязаной кофточке и в валенках, как‑то пришла в группу с кучей тетрадок. Ежась от холода, потирая озябшие руки, она долго ждала, пока стихнет шум в классе. Наконец, она не выдержала.

– Тише бы надо, товарищи! – пожаловалась она. – У меня горло больное! Не могу вас всех перекричать.

Сразу стало тихо.

– Вот! – сказала тогда учительница. – Вот ваши сочинения. Лучшее... – она порылась в тетрадках – лучшее – это Бакинского Валентина. Есть тут такой?

Валька смущенно встал:

– Я.

На него с любопытством смотрело сорок пар глаз. Он наклонил голову. Волосы, которые Валька зачесывал назад, упали на лоб.

– У вас лучшее сочинение, – протянула ему тетрадку учительница и тоже с любопытством посмотрела на него. – Вы смотрите пишите!

Валька много думал вечером о своем литературном успехе. Смотрелся в зеркало:

«Неужели я писатель?»

Лицо было в веснушках, нос вздернутый, губы толстые. Мучительно искал значительности в лице.

«У него были серые, выразительные глаза», – сказал он сам себе. Но глаза у него были не выразительные, а узкие и тусклые, закрытые припухшими веками, белыми, как у курицы.

Будущность писателя ему мерещилась часто.

Он смотрел, как гоняли дети мяч на дворе. Сам он был неловок, ленив, не силен. Утешал себя: «Одни работают ногами, другие – головой», – складывал на груди руки и презрительно усмехался.

Он знал, что некрасив. Но и тут было утешение: «Некрасив был и Лермонтов, зато писал как!»

«Герой нашего времени» – книга, которую он недавно прочитал, пленила его сразу. Написал стихи и подписался: «Валентин Бакинский (Печорин)».

В стихах было:

 

Как он, не понят я никем.

Как он, гоним я и унижен.

 

Ребята смеялись над псевдонимом:

– Печенкин ты, вот кто! Кем унижен?

Он загадочно и нервно улыбался: потом, потом поймете!

А его никто не гнал и не унижал. Мать подкладывала ему лучшие куски: «Кушай, Валюша, кушай!» Ребята не любили его обижать: он сдачи не даст и плакать не будет, – за что его бить?

После успеха сочинения в школе на него смотрели с любопытством.

– Вы что же, и дома пишете? – спросила его бойкая Марина и сделала страшные глаза. – Даме сердца, да?

Мать сшила ему темно‑зеленую просторную толстовку. Он подвязывал шею большим лиловым в белых крапинках бантом.

Теперь, глядясь в зеркало, он находил «особенное» в своем лице.

Всю дорогу Алеша молчал, а Валька безостановочно говорил, размахивая руками. Сначала он говорил, чтобы утешить друга, потом – чтобы утешить себя.

Вот о чем он говорил: поэты всегда были гонимы, в этой жизни ничего нет привлекательного, все изведано, все увидено, какая скука жить!

Валька суховато покашливал, как человек, которого уж ничем не удивишь и не тронешь в этом мире. Он обладал умением любоваться собой. Он смотрел на себя сбоку и видел: идет немолодой уже, чуть ссутулившийся человек в запыленных охотничьих сапогах, в изящном, но скромном сером костюме, в мягкой, небрежно сдвинутой на лоб шляпе. Через плечо перекинут черный плащ. В руках у этого странного человека – трость. Она вся в зарубках: память о том, о сем, о многом. Эту трость из драгоценного самшита вырезал монах на Афоне и окропил святой водой. Этот перстень, что на руке, добыт в Индии, в пещере, где, покачиваясь, дремлют кобры. Это кольцо с нежным, как кровь, рубином подарила ему любимая жена султана. Берилл на другом пальце напоминает ему зеленые, как омут, глаза несравненной египтянки, которую звали Голубой Лотос. Чем удивишь такого человека! Как он устал! И как ему скучно!

Валька зевнул и потер замерзший нос.

А Алеша шел молча и думал:

«Школу теперь все одно придется бросить. Пойду к Семчику, он мне поможет работу найти. Я куда угодно пойду работать. Я – сильный. А там ребята подрастут. И вытянем так».

Он посмотрел на Вальку и сказал ему вдруг:

– А у меня, кажется, отец помер.

Валька испуганно остановился, – он еще не слышал об этом, – и, моргая ресницами, снял шапку. Снежок сыпался ему на голову, таял и просачивался за шею.

– Когда? – спросил он шепотом.

– Не знаю.

Валька покачал головой, но не мог найти слов утешения.

Он пробормотал что‑то о том, что «жизнь – копейка».

Ребята уже подходили к домику Гайдашей. Валька с мучительным любопытством всматривался в ветхий домик: здесь – смерть,

И вдруг он вскрикнул:

– Вот... вот... Иван Данилыч! – Он засмеялся нервным, дрожащим смехом и указывал рукой: – Вот, вот!..

Алеша посмотрел по направлению его руки и увидел: около домика с топором в руках ходил отец.

 

 

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

 

Я слышу твой голос, главный герой,

Я славлю наших ребят.

М. Голодный

 

1

 

По школьной лестнице медленно поднимался парень на костылях. Правая нога его твердо, даже излишне твердо, ступала по выщербленным каменным плитам; левую он волочил. Костыли плотно входили под мышки, так что плечи парня поднялись и заострились. Он слишком цепко и напряженно охватил пальцами костыли, – видно, еще не привык к ним.

Деревяшки глухо стучали в пустом здании. Кавалерийская длинная шинель, с не ободранными еще на груди форменными петлицами мела грязную лестницу – шелуху, пыль и окурки. На воротнике и на рукавах петлиц уже не было.

– Где заседает ячейка деткомгруппы? – спросил парень первого попавшегося ему в пустом здании школьника.

Тот тихо съезжал по перилам лестницы, ухарски подняв обе руки над головой. Съехал, хлопнув ладошами, и кинул в ответ снизу:

– А я не знаю, о чем вы спрашиваете!

– Ячейку детской коммунистической группы спрашиваю. Где она заседает?

Школьник подумал‑подумал и ответил:

– Нет, такой не знаю. – И убежал.

Парень долго смотрел ему вслед.

– А ячейку‑то тут не зна‑ают... – протянул, наконец, он, расстегнул воротник, высвободил из‑под капелюхи красные уши и пустился снова в путь.

Навстречу ему попались еще два школьника. Один из них не знал о ячейке, а другой засмеялся и ответил:

– А кто их знает, где они собираются. Может, под лестницей. Их куда пустит сторож, там и заседание.

«А ячейку‑то тут не уважают», – привычно обобщил парень и пошел постукивать костылями по коридору. Он заглядывал в пустые классы, – ячейки нигде не было.

Высокий школьник, белое лицо которого было словно высечено из мрамора, попался ему навстречу.

– Вы не знаете, случайно, где происходит собрание школьной ячейки деткомгруппы?

Школьник остановился, окинул острым взглядом шинельку, костыли, ответил резко и почему‑то зло:

– Случайно знаю. В последнем по коридору классе. – Он запнулся и добавил: – Там их сходка, – и быстро ушел.

«Ого! – улыбнулся парень. – Ого! А ячейку‑то тут и ненавидят!» – и, весело засвистев, заковылял на собрание.

Он вошел, когда речь держала девочка с длинной каштановой косой. Он уже видел ее, знал, что зовут ее Юлькой, что она секретарь детской ячейки. Войдя, он дружелюбно кивнул ей головой и сел на ближайшую парту. Костыли он держал перед собой, как кавалерист, сидя, держит шашку.

Юлька вспыхнула, увидев его, прервала речь и торжественно объявила:

– К нам пришел представитель горкома комсомола товарищ Рябинин.

Шесть пар глаз – вся ячейка – разом уставились на смутившегося парня.

– Вы ничего, вы продолжайте, – пробормотал он.

Его попросили выступить на собрании. Он пожал плечами.

– Я, ребята, еще ничего не знаю у вас и ничего не могу сказать. Вот только наблюдал я у вас в школе ссору. Как этого парня зовут? Худой такой?

– Гайдаш, Гайдаш!

– Гайдаш? Ага! Он в ячейке?

– Что вы! – покраснела Юлька. – Это хулиган.

– А, ну да! – согласился Рябинин. – Раз хулиган, то конечно. Ну, ну! Поработаем – увидим. Я к вам буду часто ходить.

После собрания Юлька пошла провожать Рябинина домой. Он еще плохо знал город. Попал он сюда случайно: заболел тифом в поезде. Здесь его сняли и отвезли в военный госпиталь. Он ехал после демобилизации на юг, залечивать рану. Рана на ноге. Вот здесь.

Больше о себе он ничего не говорил, зато много и умело спрашивал, и Юлька рассказала ему все‑все, что только может рассказать о себе курносая румяная девочка, которой идет уже пятнадцатый год. В этом возрасте кажется, что уже много прожито, в семнадцать лет кажется, что еще совсем не жил.

Юлька и Рябинин сидели сначала на скамеечке неподалеку от «коммуны номер раз», – Рябинин жил в коммуне. Потом, так как здесь было неудобно разговаривать, перешли в соседний сквер. Здесь еще лежал снег, весь засыпанный сухими ветками. Стоял теплый день, – такие выдаются на юге в конце марта. В такой день на самых глубоких реках дрогнет лед, в самых глубоких лощинах съежится снег и станет похожим на белый прогнивший гриб, а в городе вдруг побегут неизвестно откуда взявшиеся дружные, быстрые, мутные ручьи.

Юльке стало жарко в своей смушковой шапке. Она сняла ее и, увлекшись рассказом, стала, по своему обыкновению, размахивать ею. А тяжелая коса прыгала по плечам.

Смушковая солдатская шапка – вот все, что осталось Юльке от отца. Да еще воспоминание: иногда отец сажал ее к себе на колени и бережной рукой ласкал, перебирал прядь к пряди ее волосы. А песенок он ей никогда не певал, и вверх не подбрасывал, и «кошек‑мышек» не затевал, говорил он вообще мало, отрывисто, домой приходил усталый.

Юлька сидела на его коленях тихая‑тихая и молча терлась головой об отцову небритую щеку. Иногда отец сидя засыпал; тогда она тихонько слезала с колен и на цыпочках уходила. Так мало ласки было в Юлькиной жизни – воспоминание об отце самое яркое.

– Он был хороший человек, мой отец, – говорит она убежденно, и Рябинин верит ей.

И вот только смушковая солдатская шапка осталась.

В своих заботах о маленьких сестренках она подражала отцу: сажала трехлетнюю Наталку на колени и гладила ее пушистые льняные волосики. Но Наталка сидела неспокойно, карабкалась на Юлькины плечи, норовила свалиться на пол и, когда ей это удавалось, ревела неутешно.

«Что у тебя дитё кричит? – сердито спрашивала мать, вернувшись с работы: она служила санитаркой в больнице. – Обижаешь?»

– А мать у меня тоже ничего, только она несчастная. Ни в чем ей счастья нет. Горемычная она.

Знала ли горе Юлька? Должно быть, знала, потому что мать часто называла ее «горькой сироткой», плакалась на горькую жизнь. «Горе наше горькое», «В горе родилась, в горе помрешь», «Горемычная жизнь наша» – только и слышала дома Юлька. И она плакала вместе с матерью, плакала горько, солено, но не долго, – убегала на улицу или на черный двор, и уже звенел ее озорной голосок, за который сосед Максим Петрович прозвал ее «бубенчиком».

Вот в раннем детстве у нее действительно было большое горе. Козочка у них была Манюрка, беленькая и глупенькая. Юлька с рук кормила ее, ухаживала и доила.

– Сколько дочек у меня! – радовалась она. – Наталка, Варюшка и Манюрка.

Но козочку пришлось зарезать: нечем было кормить. Вот это было настоящее Юлькино горе. Она неутешно плакала, кричала, яростно бросалась на соседа, зарезавшего козу, и колотила его по широкой спине кулачками.

– Зачем Манюрку зарезал?!

Она улыбается сейчас, вспоминая об этом.

– Глупая я была, правда? – спрашивает она Рябинина.

Но на его лице нет улыбки. А глаза прищурены. Он вспоминает свое детство, свою деревню. И кажется, тоже была в этом детстве своя козочка. Как ее звали? Машкой, наверно.

По ночам Юльку часто будил горячий шепот: молилась мать. Юлька чуть приподнималась, упираясь локтями в подушку, и испуганно смотрела на мать, разметавшуюся на полу: та то припадала к полу, впиваясь пальцами в потрескавшиеся и некрашеные половицы, то высоко подымала свои красные большие руки и бессильно вытягивала их к застывшему лику Иисуса, около которого чадила унылая лампада, струившая тусклый багровый свет.

Затаив дыхание, вслушивалась Юлька в страстную молитву матери.

– Господи! – шептала мать. – Господи милосердный! Ты ж взгляни на мое сиротство, как я мучаюсь с тремя малыми детьми, без мужа, который, ты ж знаешь, господи, пропал на войне, и нет о нем ни слуху ни духу, – и поклон об пол, – Ты ж взгляни ж, господи, как руки мои потрескались в работе, а глава иссохли от слез, а сама я стала, господи, как та поломанная ветром горькая осина. – И поклон об пол.

Кого‑то напоминала Юльке жалостливая молитва матери: так на улице причитают нищие, хватая прохожих за полы одежды.

– Какая жизнь пошла, господи! – молилась мать. – Ты ж сам видишь. А ни хлеба нет, а ни крупы, а ни сахару. Ничего же! Морковку сегодня на базаре, господи, по тридцать тысяч штуку продавали. Сам видишь. И с чем же я к детям приду, господи, когда они плачем плачут и ничего ж я им не могу дать? – и опять поклон об пол.

Растрепанные волосы растекались по плечам, обнимая съежившуюся маленькую фигурку. Юльке стало жалко мать, и себя, и Наталку, прерывисто дышащую рядом, и всех людей, которые живут в несчастное время, когда даже морковка, похрустывающая на зубах морковка стоит тридцать тысяч рублей.

Юлька плачет тихо, беззвучно, уткнувшись горячим лицом в подушку, так же как мать – уткнувшись в шершавую половицу.

Но вдруг выпрямляется мать, отталкивается пальцами от пола, – теперь она стоит на коленях, прямая, сухая, угловатая, высоко подняв голову к равнодушному Иисусу. Вот подымает она руки и почти громко, свистящим шепотом произносит:

– Что ж ты смотришь, господи! – Укоризна звучит в ее голосе. – Что ж ты смотришь на разор страны нашей?

Юлька отрывается от подушки и поспешно вытирает слезы, размазывает их по лицу. Она хочет выскочить из постели и оборвать страшную молитву матери: нельзя так про большевиков, это неправда. Но уже никнет к половицам мать и опять христарадничает, канючит и жалуется:

– Дай же, господи, хучь какой‑нибудь конец. Пореши неустройство наше.

Все тише и тише бормочет мать, уже поверяет она богу свои бабьи немощи, и под это монотонное бормотанье, похожее на жужжание осенней мухи на стекле, незаметно засыпает Юлька, спрятав лицо в мокрую от слез подушку.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 53; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!