Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 11 страница



Утром Абрам Павлович привел Павлика к усатому десятнику в брезентовой куртке и сказал:

– Вот... племяш... мой... этот...

Десятник кивнул головой, а мастер смущенно обернулся к племяннику.

– Не сразу, сынок, – сказал он, не глядя в лицо Павлику. – Не сразу, сынок, Москва строилась. И мы тоже не с того начинали, а все в мастера вышли. Ты подожди, подожди. Вот он тебе, десятник, все скажет. – И торопливо ушел в цех.

Павлик, недоумевающий и растерявшийся, стоял около десятника. Только сейчас он заметил, что, кроме него, тут еще много и взрослых и ребятишек. Они тоже толпились около десятника.

– Ну, пошли! – скомандовал десятник, и вся эта пестрая, шумливая орда тронулась за ним, а сзади, грохоча, потянулись пустые телеги.

Работа Павлика была немудреной: среди могил и чебреца отыскивать осколки снарядов и волочить их к большим кучам. Целые, неразорвавшиеся снаряды не решались брать. О них сообщали двум военным.

Павлик не знал, зачем понадобился заводу этот военный хлам, – может, на выставку, в музей? Но он все привык делать усердно и споро. И, не разгибая спины, бродил между могилами, выцарапывал из скользкого мха чугунные осколки и укладывал в кошелку.

Через несколько дней за ужином мастер радостно сказал племяннику:

– Тебя десятник хвалил. Говорит: усердный ты. Старайся! Молодец! Я это одобряю.

Павлик покраснел от похвалы, а дядя Трофим засмеялся.

– Ну, чего ты? – заволновался мастер. – Чего ты нам спокою не даешь своим смехом? Чего в нем, в твоем смехе!

А дядька Трофим пожимал плечами и продолжал смеяться.

– Пропащий человек! – махнул рукой Абрам Павлович. – Тю, дурной! По свету шлялся, ума не набрался. Только пьяницей стал.

– Для пьянства, – смеялся дядька Трофим, – для пьянства тоже ум и практика нужны. Я вот английскую виску пил, японскую рисовую пил, немецкое пиво пил, татарскую бузу пил, кавказскую араку пил – и вот доподлинно, самолично убедился: лучше русской казенной водки нет!

– И из‑за этого стоило по всему свету шляться? – в бешенстве закричал мастер, а Трофим спокойно ответил:

– Стоило!

Две недели ползли с кладбища, с окраин, из разных мест поселка груженые телеги. По поселку уже метались слухи: «Не иначе – война!», «Ой, не иначе – война!»

А черев две недели не осталось во всем поселке ни одного осколка.

– Все! – И рабочие опрокинули пустые носилки.

Павлик тоскливо посмотрел на отъезжающие подводы.

«Ну, а дальше что?» – подумал он тревожно.

Невеселый это был труд – собирать среди могил осколки. Но все‑таки это был труд. Ну, а дальше что?

Мишка Рубцов, сверстник Павлика, догонял подводу.

– Стой! Стой! – кричал он, размахивая чем‑то большим и железным. Подвода остановилась. – Возьми и это! Все в дело пойдет. – И Мишка Рубцов бросил на подводу несколько прутьев железной решетки.

– Ты что? – рассердился старик десятник. – Ты что? Могилы воровать?

– Та покойники не обидятся, – засмеялся Рубцов. – Они народ сговорчивый! А железа тут ско‑о‑олько!

– Ну, а дальше что? – спросил начальник мартена у директора. – Месяца на полтора хватит, ежели только две печи будут работать. Ну, а дальше что?

Загоруйко подошел к окну и взглянул опять на холодную домну.

– А смерть придет – помирать будем, – пробормотал он сквозь стиснутые зубы.

 

Усердие всегда вознаграждается.

Вот Павлику сказал на кладбище десятник:

– Ты усердный хлопец, Павло, ты оставайся! Дело найдется.

Дело нашлось: с тачкой бегал по заводскому двору Павлик, собирал железный хлам. Все шло в ненасытный мартен. Голое, без железных решеток и склепов, стояло кладбище.

Иногда Павлик думал тоскливо:

«И так всю жизнь? Тачку гонять?»

Он безнадежно посматривал на разбитые окна механического цеха. Его мечта была невысокого роста. Неужели ему никогда не дотянуться до нее? Всего только: получить станок или слесарный инструмент.

Друзей не приобрел себе Павлик. Двоюродные братья носились по улицам круглый день. Павлик был мастеровой человек: ему некогда. Возвращаясь с работы, он иногда останавливался около дома и, бледно улыбаясь, смотрел, как рыжий Васюк, закинув, словно жеребенок, голову, гнался за соседской девочкой.

Павлику тоже хотелось иногда побегать, но не так шумно и буйно, как братья. Он бежал тогда один в степь, на голые бурые бугры; подбоченясь и закинув голову, громко кричал, балуясь эхом; гулкое, оно раскатывалось широко окрест, степь отвечала Павлику, он был ее полновластным хозяином, у него кружилась голова. Тогда казалось ему, что все сбудется: он станет мастером, обзаведется своим домиком с зелеными ставнями, старая мать придет к нему, так и будут они жить вдвоем, – больше Павлику никого не надо.

А на другой день он брел с тачкой по заводскому двору, искал железный хлам.

«Долго так будет? – пугался он. – Время ж идет!»

Великое нетерпение охватило его: вот он и двух месяцев еще не живет здесь, а уж коротки для него стали портки. Он лезет и лезет вверх, худой, нескладный, застенчивый. Время уходит, а он прикован к тачке.

– Погоди! – утешал мастер Абрам Павлович. – Вот домну скоро пустят.

Он однажды даже взял племянника на собрание, где поднимали разговор о домне. Разве Павлик не заводской человек? Разве не касаются его разговоры о пуске домны?

Да, пока это были только разговоры. В эти дни умели разговаривать! По любому поводу собирались в толпы. Затихали станки, остывали в прокатном болванки, кузнецы останавливали паровой молот. Кто‑нибудь, сняв рукавицу, вытирал рукою пот со лба и рассказывал:

– Слышали? Завод отдают старому хозяину, совсем отдают.

Вот и тема.

Или другой кидал рукавицы на ржавые плиты и кричал:

– Я лучше в торговцы, в спекулянты пойду, в старцы с сумой, чем вот так на заводе мучиться!

И опять крик, толпа и остывающие болванки, качающиеся на кране.

О пуске домны говорили много: да, надо пускать; нет металла, станут скоро мартены, станет литейный, чего тогда делать кузне и прокатке? Снарядов не напасешься, да и есть ли какое сравнение: горячий, жидкий передельный чугун или плесенью покрытые осколки? Но домну не так‑то легко пустить. Где материалы? Где сырье? Шихта? Где, наконец, деньги? Тут все вспоминали, что получку три месяца не дают. Летели рукавицы на плиты,

– Надо домну пускать, товарищи! – сказал на собрании директор завода Загоруйко. – Без домны пропадем, товарищи!

Павлик жадно глядел на директора.

«Да, надо пускать, – думал он. – Может, и мне найдется на ремонте какая‑нибудь работа?»

Он уже привык объединять себя с заводом, в заводе было его место, его кусок хлеба, его будущее, – где‑то по‑над цехами, робко прижимаясь к закоптелым стенам, бродила Павликова доля.

Собрание слушало молча; тут споров не было: пускать домну надо.

Но Загоруйко говорил неуверенно, и собрание знало: худшее он приготовил на конец.

– Пропадем без домны, товарищи! – сказал директор. – Не пустим печь – станем на консервацию. Это всем понятно?

Зашевелилось, зашумело собрание:

– Чего понятней!

– Тут и понимать нечего!

– Как на ладони.

И тогда чей‑то пронзительный, почти бабий голос вырвался из этого ровного шума:

– Ты сперва получку да‑ай, хозява! Три месяца не плочено. Подыхаем, хозява!

И собрание выдохнуло тяжело и тихо:

– Подыхаем...

Загоруйко тоскливо посмотрел в зал. Он перебрал какие‑то листки, лежащие перед ним на трибуне.

– Дадим получку, – сказал он твердо, и собрание оживленно заворочалось, заворчало одобрительно и сыто, словно уже была в карманах получка, а в кооперативе хлеб.

– Дадим получку, – повторил Загоруйко и вытянулся, прямой и тощий. – Дадим получку – домну не пустим. – Он помолчал, согнулся, словно сломался пополам, и докончил: – Решайте, братцы: вы хозяева!

Упало тяжелое молчание. Павлик испуганно осмотрелся: рабочие сидели в угрюмом раздумье.

Сосед наклонился к мастеру Абраму Павловичу и сказал зачем‑то:

– Ни крупиночки, а? Ни крупиночки дома, а? – Его рыжие ресницы беспомощно моргали. Мастер пожал плечами и ничего не ответил, а Павлик вспомнил почему‑то отца, раскачивающегося на Миллионной.

Кто‑то выскочил вдруг ив рядов и побежал к сцене.

– По хатам, братцы! – закричал он что есть силы. – Разбегайтесь, пока целы, по хатам. Рятуйсь[3] сам, кто может. Та нехай он сгорит, завод, и получка ваша! Разбегайтесь по хатам, братцы‑ы! Пропадем! Караул!

Крик его ударился о низенький потолок зала. Сразу стало тесно и душно. Горячая тревога, как на пожаре, охватила собрание. Люди вскакивали с мест и, размахивая кулаками, кричали. А над этим беспорядочным шумом метался, как обезумевший набат, пронзительный, почти бабий крик:

– Кар‑раул!

Загоруйко вертел в руках листки. Не обращая внимания на шум, он делал карандашом какие‑то расчеты. Иногда подымал глаза к потолку, губы его шевелились, глаза щурились: он подсчитывал.

– За месяц уплатить можем сейчас, – произнес, наконец, он. – Остальное – как пустим домну.

Он сказал это не очень громко, раздумчиво, но – странное дело! – его услышали. И шум сразу оборвался, как подрезанный.

– Как говоришь, хозяин? – спросил недоверчиво старый слесарь, сидевший на приступочках сцены. Он встал и, приложив к уху ладонь, наклонился, прислушиваясь. – Как говоришь, хозяин?

– За месяц можем уплатить сейчас, – уверенно произнес Загоруйко. – И домну пустим.

– А остальное? – спросил недоверчиво слесарь.

– Как печь пустим.

– А хлеб?

Загоруйко потоптался на месте.

Слесарь покачал головой.

– Обманываешь, хозяин! Опять обманываешь! – сказал он печально. – Зачем обманываешь?

– Да! – закричал тогда, вскочив с места, Никита Стародубцев. – Да! Обманем себя еще раз, а печку пустим. Пропадем без печки, все пропадем! У кого есть хата? Куда пойдете без завода? А республика? Подтянем пояса потуже – пустим печку.

– Туже некуда, – сказал слесарь, печально улыбаясь, и влез на сцену.

Он снял ремень, показал собранию – некуда туже.

Тощий, он был похож на жердь, на которой болталась рубаха. Он вертел ремень в руке, потом вынул нож, сделал в ремне новую дырочку, подпоясался, улыбнулся виновато.

– Сбрехал я, старый пес: еще на одну дырочку можно!

 

Восстановление домны началось.

Абрам Павлович Гамаюн поставил Павлика в своей бригаде нагревальщиком заклепок. Это все, что он мог сделать для племянника.

Никто из нагревальщиков не работал так споро, как Павлик. Ни у кого не было такого вишневого цвета нагрева, словно это была не заклепка, простой кусок горячего железа, а алая вишенка, зреющая и играющая на солнце. Ни у кого не было такого жара в саламандре, никто не нагревал в рабочий день столько заклепок, никто не умел так сноровисто подать пылающую заклепку котельщику, как Павлик.

Его лицо почернело и высохло от вечного жара жаровни, на щеках и на носу появились небольшие алые пятна. Все хвалили Павлика. Сам мастер, ставший вдруг строгим к племяннику, не мог удержаться от похвалы.

– Не племянника хвалю, – говорил он радостно, – нагревальщика я хвалю.

Мастер иногда вдруг останавливался среди работы и смотрел на белокурую грязную голову, склонившуюся над жаровней. Лицо мастера расплывалось в улыбке, он одобрительно качал головой и говорил рабочим:

– Из этого будет толк! Я – мастер: я знаю.

Павлик краснел от этих похвал, он старался работать еще лучше. Заклепки прыгали в его щипцах, словно он вытаскивал из огня звезды.

К Павликовой саламандре часто приходили греться рабочие – на дворе уже был холодный, ветреный декабрь. Ползающих по кожуху домны котельщиков продувало острым сквозняком; по утрам железо покрывалось легкой, хрупкой изморозью, тающей под рукой.

Рабочие держали над жаровней зябкие руки. Тонкий, колеблющийся, как стекло, струился жар. Раскаленный кокс, пепельный сверху, был огненно‑бел внутри.

Курили махорку. Медленно свертывали толстыми, неловкими пальцами козьи ножки. Прикуривали от раскаленных боков саламандры. Махорочный едкий дым смешивался со сладким запахом горящего кокса.

– Ну, во‑от! – благодушно говорили рабочие. – Вот и курим!

Глубоко и жадно затягивались, медленно и скупо выпускали дым.

– Вот и курим!

От саламандры притекал ровный и ласковый жар. Он полз по зябким ладоням, по рукаву, по груди. Колени, чуть наклоненные вперед, дрожали сладостной дрожью. Пальцы ног зябли. Дремота охватывала людей.

Мастер прибегал и начинал ругаться. Он кричал сердито и хрипло, хватаясь рукой за простуженное горло.

– Курим? Ага? Курим? Задки греем? Ага?

Неохотно бросали цигарки, приминали огонек осторожно подошвой, натягивали рукавицы, лезли на леса и приникали к покрытому бледной изморозью кожуху печи.

И Павлик следил за ними завистливыми глазами. Он мысленно вытаскивал пневматический молоток, или сверло, или райбер. Вместе с ними он вгрызался в звонкое железо. Вот изморозь быстро и испуганно сыплется вниз. Кипит работа.

– Заклепку!

– Есть!

– Заклепку!

– Есть!

И ровный, красивый, аккуратный шов вырастает на тонком кожухе. Заклепки блестят, как большие солдатские пуговицы на отцовском френче.

Чаще всего Павлик смотрел, как работает худой слесарь дядя Баглий, тот самый, который проколол на собрании дырочку в ремне.

Дядя Баглий никогда не слезал греться; по гудку взобравшись на леса, он сходил с них, только когда уже темнело. Он сходил тогда, торопясь и поеживаясь. Длинное его рваное пальто с выцветшим вельветовым воротником и большим прорезом сзади развевалось на ветру. Дядя Баглий, ссутулясь, бежал из завода. Заходил по дороге в кооператив, уныло смотрел на пустые полки, спрашивал приказчика, деликатно покашливая:

– Не слыхал, почтенный... кхе‑кхе!.. муку скоро, того... кхе‑кхе!.. Ась?

Приказчик лениво пожимал плечами. Дядя Баглий еще более съеживался и уходил. Дома его ждало трое голодных ртов, разинутых, как клювы галчат. Жена старика померла.

А наутро по гудку он был на лесах, и Павлик следил за ним восторженным взглядом.

«Вот так бы работать, как дядя Баглий!» – мечтал он и однажды спросил у дядьки:

– Дядя, почему Баглий не мастер?

Дядька окинул племянника удивленным взглядом, но все‑таки ответил:

– Образованности у него нет. Образованности! – Потом подумал и, желая быть справедливым, добавил: – Тихий он. Тихие в мастера не выходят. – Спохватился и закончил: – Ну, какой с дяди Баглия мастер! Слесарь! Слесарь – он первой руки. Это точно!

Дядька Абрам Павлович теперь повеселел: он отпускал шутки, подзадоривал рабочих. Он, как мячик, прыгал по лесам, радовался: «Идет дело, идет!» Лист к листу, конструкция к конструкции, железо к железу – росла печь.

– Идет дело, идет! – радостно говорил мастер Павлику. – Старайся, сынок! Ну, взяли! – и громко смеялся бодрым, молодцеватым смехом.

Теперь он почти не бывал дома, пропадал на стройке. Вот откуда у него эта ровная веселость.

Дело идет! Идет дело!

После работы Павлик иногда лез на леса. Он присматривался к тому, как складывается, слаживается железное тело печи. Щупал руками шершавые головки заклепок. Это были его дети, они выходили из его щипцов горячими и бесформенными, – здесь, под искусным молотком, побившим их, они застыли и прочно заняли свое место.

И Павлику хотелось скорее найти свое настоящее место. Неужели ему только и делать, что нагревать железо?

Говорят взрослые, знающие люди никогда не бывают довольными. А Павлику кажется: ничего ему не надо, только бы станок или слесарный инструмент. Руки его чесались от нетерпения.

Однажды мастер пришел из конторы веселый и торжественный.

– Ну, Павло Васильевич, поздравляю вас! – сказал он Павлику и церемонно протянул руку. – Поздравляю вас, Павел Васильевич! Поздравляю!

Павлик задрожал в радостном нетерпении.

– Ну? – выдохнул он.

– Установлена вам, Павло Васильевич, жалованья огромная – двести сорок тысяч рублей в месяц. Магарыч с вас!

Двести сорок тысяч рублей – это большая сумма. За нее можно на толкучке купить фунт пшена, например, или семь фунтов соли, или полфунта сахара.

Сахар, впрочем, привезли на завод. Было объявлено: дадут строителям сахар по пятнадцать тысяч рублей за фунт. Записывайтесь, сдавайте деньги уполномоченному, получайте сахар: пейте, ешьте сладко.

Это было объявлено утром, и весь день об этом только и говорилось на лесах. Даже дядя Баглий на этот раз разговорился.

– Вот сахар, – сказал он умильно, – сахарок! – и прищелкнул пальцами.

Но к середине дня поползла по лесам тревога.

– Ой, неладно с этим сахаром! – шептались кое‑где. – Ой, дурят!

– Зачем деньги вперед? Нет! Ты товар дай и деньги бери. А то – вперед!

– И очень просто: деньги возьмут, а уполномоченный и был таков: Митькой звали, фить, сыпь ему на хвост соли.

– Та наш же уполномоченный, тутошний: куда ж ему бежать? – возражали иные. – Тю, скаженные люди! Сами себе не верят.

– Я себе верю, – мотался между котельщиками парень в рваной овчине. – Я себе верю, пока у меня в кармане блоха на аркане, а как в кармане пятак – нет! – и себе не верю.

К концу дня мнение на печи создалось твердое: «На сахар не писаться».

Слухи выросли до гигантских размеров. Судьба сахарных денег, если они будут собраны, рисовалась каждому четко: деньги возьмут, сахару не дадут, сбегут с деньгами, – все равно, говорят, завод отдают немцам. Особенно старался парень в рваной овчине. Он клялся, божился, бил себя кулаками в грудь, убеждал не писаться на сахар.

– Оно деньги не деньги, – кричал он, – да зачем свое кровное ворам отдавать?

На другой день пришел уполномоченный.

– Ну, – сказал он озабоченно, – давай, да не толпись, – и развернул на случайном ящике бумагу.

Но никто не подошел к нему. Молчаливо отошли котельщики, монтажники, слесари, сели в стороне, стали завтракать.

Дядя Баглий подошел тогда к уполномоченному, испуганно оглянулся кругом и полез в карман. Он достал потрепанный кошелек, похожий на табачный кисет, открыл его и вынул деньги.

– Я советской власти верю, – сказал он глухо.

Отсчитал деньги, спрятал кошелек, деньги держал в правой руке. Вдруг он наклонился к уполномоченному и прошептал умоляюще:

– Дети у меня, товарищ... того... так вы, того... чтоб мои деньги и чтоб сахар...

Уполномоченный недоуменно посмотрел на него.

– Будет сахар, дядя Баглий. Чего волнуешься?

– Вот, вот! – обрадовался старик. – Я верю. Так вы того... того... С деньгами осторожнее... осторожнее. Не потеряйте часом... Дети... того...

Около ящика уже росла очередь. Павлик тоже решил записаться на сахар.

«Матери пошлю», – думал он, сжимая в ладони первую получку. Загоруйко сдержал слово: получку выдал.

А когда Павлик, записавшись, вышел из сконфуженной и притихшей очереди, то где‑то в конце ее он увидел и парня в рваной овчине.

– И ты за сахаром? – закричал Павлик, но парень погрозил ему кулаком.

Через неделю всем записавшимся выдали сахар.

Дядя Баглий вышел, отягощенный двумя головами сахара. Лицо слесаря сняло тихим счастьем. Он шел прямой и гордый: он нес сахар детям. Парень в рваной овчине больше всех шумел и в очереди: теперь он хотел раньше всех получать сахар. Ругаясь, он шел сейчас с Баглием.

– Сахар, сахар! – ворчал он. – Что сахар, когда хлеба нет!


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 53; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!