Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 6 страница



– Так что вакса, вашблагородь!

– А, черт! Тащи ваксу, пригодится. Еще чего?

– Щетки, вашбродь!

– Бери и щетки!

И бежали, драпали, торопясь и сжигая за собою мосты, села и города.

Бородатые, в рваных, потных рубахах, входят в город красноармейцы. Переночуют – и дальше, вперед.

– Куда?

– На Таврию! На Крым!

Только пыль за ними вьется.

И я видел: Таврия – вот она, на этих сизых, пыльных штыках, близкая и простая.

Посреди площади поставили тумбу, на ней – большая карта. Красной ленточкой – путь красных.

Утром мы прибегали сюда. Глядели, толкаясь и мешая друг другу. За ночь ленточка продвинулась вперед: Ростов взят!

– Ростов взят! – кричим мы навстречу опоздавшим ребятам. – Ростов взят!

Иногда ленточка замирала на месте. Так замерла она у Перекопа.

– Не возьмут! – сказал тихо Валька.

– А этого не хочешь? – ему показали кулак.

Но все ходили хмурые. Прислушивались к разговорам взрослых.

– Крепок вал, голыми руками не возьмешь.

– Мужик там плохой: от него поддержки нет.

И я вспомнил: «Стихия». Часто задумывался над картой. Таврия! Таврия! Хорошая таврическая земля, сколько крови впитала ты! Может. Мотина кровь там?

От него не было ни писем, ни вестей.

Приезжали раненые – под Ростовом, под Перекопом, – бандитской пулей на Украине. Проходили эшелоны с войсками, с беженцами, с мешочниками, белорусами, чувашами, татарами, русскими. Приходили вести из дальних стран – о Востоке, о Мильеране, об Антанте, – географический прибой бился вокруг нашего городка. В сумятице имен и лиц, в путанице говоров, обычаев, ухваток, характеров, в сутолоке людских толп проходило наше детство, и мы ждали: вот мелькнет среди этого потока вихрастая Мотьки на голова и удивленные глаза.

Но катились через город части, проходили эшелоны – не было Мотьки.

А я не забыл его. После, когда нежданно‑негаданно встретились мы с ним, взрослые и такие несхожие с виду, мы все припомнили: и тачанку, и голубей, и все эти великолепные годы, о которых я не жалею, но которые я люблю.

Да, хорошая была встреча!

Но что же я?

Ведь все это я опишу в свое время.

 

2

 

Нас было шестеро ребят, корешей. Только двое – Валька Бакинский и Алешка Гайдаш – имели полный комплект родителей: отца и мать. У Павлика осталась только мать, отца белые повесили. У меня – отец, матери не помню. У Тоськи – отец и мачеха. У Моти – ни отца, ни матери.

В тревожной и суматошной, неуверенной жизни родителям было не до нас, и мы росли сами.

Артиллерийский снаряд, выпущенный немцами, оккупировавшими юг, выбил стекла в нашей школе. Учение кончилось. Дальнейшее образование получали мы в казармах запасного пехотного полка, куда бегали в гости к Углову, в полковую сапожную мастерскую.

Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.

Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.

– А может, уж спуталась с другим! – Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: – Приеду – убью! – И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?

Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном – о смерти, о голоде, о человеческих муках.

Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.

Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.

Много ремесел узнал Углов.

– Руки у меня золотые, – говаривал он без похвальбы, – а голова дурная, темная.

Но это было неверно.

Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.

Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.

Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был: Вы комиссар?

Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.

– Верно! Комиссар я. – И, хлопая Вальку по плечу, добавил: – Комиссар... А ты кто, шкет?

Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было – не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.

Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал‑подумал и с грустным юмором ответил:

– Була у собаки хата!

Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как‑то неожиданно, с ходу:

– ...Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»

Где происходило, когда, с чего пошло – этого из его рассказов нельзя было узнать.

Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:

– Ну, а дальше – мура! – и вытаскивал длинный ситцевый кисет.

Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.

– Ну а как там кушать будут – это нам без надобности. – объяснял он. – Не для жратвы мы этот огород городим.

– Каждому по дому достанется, а? – спрашивал матроса Валька.

Хворост сердито смотрел на него:

– Тебе зачем дом? Тю, скаженный!

И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.

– По‑людски будут люди жить, – добавил Хворост. – И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.

Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.

– Ну да, в Чека! – равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.

Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:

– Товарищ Хворост... – Он замялся и вдруг докончил шепотом: – А расстреливать вам приходилось?

Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.

– Приходилось, – ответил он.

– Как же так?! – закричал Валька в ужасе. – Людей?

Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:

– А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.

Через несколько дней кто‑то спросил:

– А при коммунизме будут расстреливать?

Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:

– Не будут! Нипочем не будут!

Он уехал из города как‑то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.

– Ну, прощай, скаженный! – сказал он Вальке на расставанье. – Может, свидимся еще.

Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.

– Слеза? – недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.

– Чекист не будет нюнить, – отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.

А Валька уверял, что была слеза.

Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.

Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так – трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э‑о‑о‑о!»

Мы знали: это – вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала – хорошая, украинская, печальная песня.

А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, – эх, песни!

Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?

У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел:

 

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов...

 

Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.

Хрипло и мерно пели они:

 

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую...

 

Мотив был схож. Это ошарашивало меня.

Приходили красные, располагались в казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и негромко пели. Дым стоял над кострами, едкий, ползучий. От развешанных над кострами портянок шел тяжелый запах пота. Песни были печальные и тягучие.

Приходили белые. Офицеры уходили по квартирам, солдаты располагались в тех же казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и пели. И пели те же песни, что и красные, о том, как казак копал криниченьку, о том, как мать не дала казаку доли, о субботе – дне ненастном.

Разговаривали мы с ними:

– Откуда?

– Полтавский.

– Давно воюешь?

– Давно.

– Надоело?

– Ох, господи! – Посмотрев на нас, добавлял: – Ото и у меня такой хлопча дома, як ты.

– А чего ж вы воюете, – мы озирались, – против красных?

Солдат сердито подтягивал к себе рубаху, которую чинил.

– Киш, цуценята! – кричал он на нас и тоже озирался. – Ох, господи!

Почему они воюют? Красные идут за правильное дело, почему же они против них? Почему толпа растерзала Нагорного? Ведь он хотел, чтобы не было погромов в городе. Почему в песнях так много поется о смерти? Почему стоит над страной горький запах полыни, могильной травы? Кончится ли это? Скоро ли?

И иногда казалось, что это всегда будет так: заколоченные окна школ и магазинов, обыватели, прячущиеся по подвалам, шальная стрельба на улицах, хлеб пополам с кукурузой и мякиной, потушенный завод, деньги – миллионы, за которые ничего не купишь.

Я делился этими думами с Алешей. Он обрывал меня и говорил убежденно:

– Недолго так будет. Вот кончится война, все будет иначе.

А как – иначе, он не умел объяснить.

Всей кожей, розовой, детской кожей, по которой пошел уже дружный загар, ощущали мы свое время. Бесстрашные и верткие дети улицы, воробьи на вздыбленной мостовой, с жадно разинутыми ртами и глазами, бегали мы смотреть все, что смотрится, слышать все, что слышится. Пролезали всюду: к новому танку, под брюхо бронепоезда, на нечаянный митинг.

Величайшее из всех учений в истории – ленинское учение – было взметено миллионами знамен и плакатов, и в них, в этих лозунгах, броских и динамитных, познавали мы то, за что боролись и умирали люди. Познавали легко, без труда, без борьбы, – щедра была эпоха, богатая гением величайшего из вождей, и мы, смутно помнившие городового, плевали в глаза царскому портрету, орали: «Нет бога ни на земле, ни в небесах!» Еще не работая сами, мы уже знали величайшую справедливость на земле: «Не работающий да не ест», – и все это сокровище досталось нам даром, здесь, на нечаянных митингах.

Мы и сами устраивали свои митинги. Они похожи были на грачиный грай. Но неподдельные страсти бушевали здесь.

Собирались на пустыре за заводом.

Пустырь цвел лопухами и репейником: в бурьяне валялся и ржавел железный хлам, выброшенный с завода. Посреди пустыря растекалась никогда не высыхающая лужа: утки‑качки приходили сюда пить, крякали, вытягивая шею. Рассохшаяся бочка валялась тут же. Ржавые обручи еще скрепляли ее рыхлые бока. По пустырю шел легкий ветерок, ворошивший пыль на лопухах.

– Товарищи рабочие и крестьяне! – хрипло кричал Алеша, главный оратор, обращаясь к сбежавшейся детворе. – И вы, товарищи красноармейцы! – поворачивался он к нашему «железному батальону».

Но мы не только перепевали взрослых. Было и свое.

– Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь! – бросил как‑то Алеша на митинге в девятнадцатом году и выдал свое, заветное.

У него был великолепный план: план всемирной детской организации: цели ее были неясны. Тут царила полная путаница. Алеше мерещились детские роты, батальоны, полки, сам он на белом коне, рев фанфар и колыхание рядов: ать, два, ать, два!

Это сначала нравилось всем. Но насмешливый Валька подрезал крылья.

– А воевать с кем?

– Хо! Ясно! С белыми.

– А кто нас на войну пустит?

– Пустят. Сами пойдем.

– А где оружие для всех возьмем?

Заминка и неуверенный ответ:

– Должна власть дать.

Но у Вальки последний сильный довод:

– А войне скоро конец. И большевики против войны. Что мы, скауты, что ли?

У меня была другая мечта: детская партия, комитеты, съезды.

– И круглая печать! Обязательно! – подхватывал Алеша. – Здание хорошее и вывеска: «Детская коммунистическая партия».

Но Валька качал насмешливо головой:

– Так вам здание и дали!

– И дадут.

– Дадут?

– Дадут!

– Вот вам что дадут! – он показывал фигу.

Закипала драка. Я, как комиссар, вступал в свои права:

– Что вы, как дети, ссоритесь? Стыдитесь!

Валька обиженно поводил плечами:

– А что они глупости порют? Партия‑я! Партий‑цы тоже!

– А ты чего хочешь?

– Взяли бы лучше пьеску детскую поставили, вон как в городе.

Действительно, в городе появились детские драмкружки: «Путеводная звезда», «Детский мир», «Юные артисты».

– Так то ж гимназисты! – с невыразимым презрением возражал Алеша. – Вот дура! То ж гимназисты! – И грозился: – Ох, пойду я на этот спектакль! Ох, руки у меня чешутся!

Павлик, как всегда, молчал. Он даже словно не слышал. Присев на корточки, ласково гладил облезшую, всю в репьях шерсть Шарика.

– Ну, а ты как думаешь? – обратился я к нему в упор.

Павлик смутился, пролепетал что‑то, но потом вдруг застенчиво и тихо сказал свое:

– Детский завод надо. Детский завод!

Митинги наши часто кончались драками, воем, ревом; мы уходили с расцарапанными лицами, но непримиримые, убежденные, упорные.

И вместе с этой горячей стремительностью, ртутностью, буйной, оголтелой юностью в каждом из нас уже жила холодная, прищуренная недоверчивость.

Приходил в нашу компанию новый. На него смотрели с воинственной настороженностью.

– А ты не буржуй? – сердито спрашивал Алеша, командир «железного батальона».

Мальчик божился, что нет, не буржуй.

– А чего ж ты божишься? – злорадно подхватывали мы. – Бога ведь нет!

А Алеша объяснял:

– Бога нет! – и тыкал в небо пальцем. – Там пустота и звезды...

Откуда мы узнали, что бога нет? Проникли в тайну мироздания? Прочитали антирелигиозную книжку? Прослушали лекцию? Ничего подобного! Надуло в уши, подслушали на митингах, увидели на плакатах, узнали от знакомых красноармейцев. Ведь недаром же ходила среди бойцов лихая поговорка: «Крой, бога нет».

 

3

 

Знойное, сухое и голодное пришло лето тысяча девятьсот двадцать первого года.

Из Поволжья двинулись в наши места голодные люди; они несли с собой ужас. Он дрожал в их воспаленных, ищущих, тоскливых глазах, и рядом с ним теплилась покорная, тихая и тоже тоскливая надежда. Они умирали на вокзалах, на улицах, в пыльных, запущенных скверах, потому что и в наших домах был голод.

С шахт приходили тревожные слухи: говорили о шахтере, убившем своих детей и бросившемся в шахту, чтобы не умереть голодной смертью.

У Алеши умер брат, маленький кудрявый Василек, Васятка, – мы любили нянчиться с ним.

– Тиф? – спросила у доктора Алешина мать, вытирая сухие глаза.

– Тиф?! – пожал плечами доктор. – Да, голодный тиф.

Алеша стоял, склонившись над маленьким почерневшим трупиком. Он хотел плакать и не мог. Алешин отец сидел, сгорбившись, беспомощный и жалкий. Наконец, он поднял голову и посмотрел на Алешу.

«Вот, – говорил тоскливый этот взгляд. – Вот! Я не виноват. Я один тянусь. Вставай, сынок, в лямку».

И Алеша съежился под этим взглядом.

Потом мы хоронили Васятку – хоронили наше детство. А на следующий день Алеша пошел в большое учреждение, где, говорят, давали хорошие пайки.

– Я хочу... работу... – сказал он робко. – Я писать могу, переписывать. Я учился в школе.

Его смерили взглядом: он был высок для своих лет, худощав, задумчив; в глазах у него металась голодная тоска и отчаяние. Его пожалели, дали пробу.

– Пишите, – и начали диктовать.

Дрожащими руками, старательно выводя буквы, писал Алеша.

– Неважный у вас почерк, молодой товарищ, – сказали, посмотрев его писание. – И ошибок много. Слово «лучше» вы написали «лутше».

Алеша слушал молча. Он хотел сказать, что немецкие снаряды, разорвавшиеся над его школой, помешали ему узнать, как пишется слово «лучше», но ничего не сказал и, опустив голову, направился к двери.

«А дома пайка ждут», – подумал он, взявшись уже за дверную ручку, и вернулся.

– Я курьером могу, – пролепетал он в отчаянии.

Его взяли курьером.

Остальные ребята бродили по городу скучные, злые, ленивые. Митинги кончились. Казармы переделывали в школы; война стихла, только чоновские[2] часовые мерзли по ночам у складов.

Что‑то новое происходило в стране, новое, непонятное нам. Дома стояли с выбитыми стеклами, – их еще не ремонтировали, но из них уже и не стреляли.

По улицам бегали ребятишки с лотками: ирисы, папиросы; они задирали нас, а мы, огрызаясь, кричали:

– Буржуйчики!

Но ребятишки эти делали что‑то – Алеша тоже делал что‑то: разносил пакеты по городу. Люди расписывались в его книге.

А мы бродили злые, неприкаянные, вырастающие из детской одежды, и не знали, где наше место в том новом, что происходит вокруг.

Нужно было начинать работать: дома голодно. Но где работать? Завод стоял притихший, еле дышал: кадровикам нечего было делать. Тоськин отец бродил по базару, продавал зажигалки. Тоську на лето отдали в деревню в подпаски.

Я не знаю, что было бы со мной, если бы я родился задолго до революции. Но мы – я, Павлик, Валька, Алеша, – мы росли в те дни, когда в крови и радости строилась новая жизнь, и казалось нам, что родились мы для дел необычайных.

Мы знали уже отраву мечтаний: каждый из нас видел себя командиром, трибуном, вождем. Душные, беспокойные снились нам сны: мы куда‑то бежали, что‑то кричали, падали, летели – в дыму, в зареве, в звоне и гуле.

Однажды мы лежали за городом на бугре. Солнце, расплавленное и белое, как литье, растекалось по небу. Мы лежали молча, – до этого Павлик говорил о том, что дома жрать нечего и мать опять плакала.

Валька ковырял палкой в земле, – земля была сухая, растрескавшаяся, горячая. Потом он отбросил палку и спросил:

– А что с нами будет, ребята?

На наших глазах в эти годы происходили необычайные вещи. Люди схватили в горсть огромную страну и вытрясли ее, выбили из нее пыль, как из старого половика.

Мы сами видели: знакомые рабочие с гвоздильного завода волокли пристава, он дрожал и просил не убивать. Мы сами видели: изменилась жизнь. Люди изменили, перекроили ее, отменили твердый знак и букву ять, объявили свободу.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 46; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!